В послеоперационном блоке режим строгий, а в общие палаты уже пускают посетителей. В тот же вечер к Эмме Аароновне приехали сын и невестка. Лысеющий мужчина в тёмной замшевой куртке и подчёркнуто строго одетая женщина. Видать, семья с достатком, вон какие гостинцы матери привезли, а ещё свежий номер «Иностранной литературы» и томик стихов. Но бабку чтиво не интересовало. Она обняла сына, а потом наклонила его голову вплотную к своим губам и принялась что-то долго ему шептать. Слушая мать, сын с недоверием глядел в пустоту, а потом, не сдержавшись, громко воскликнул: «Не может быть!» В завершение рассказа бабуля что-то украдкой передала ему в руку. Всё ещё не веря услышанному, сын ошалело посмотрел на свою жену, а потом подал ей знак пройти к окну. Повернувшись к жене, он хотел было что-то ей показать, но вдруг заколебался и осмотрел палату.

Одна койка пустует — заправленная чистым бельём, дожидается нового пациента. Обитательница другой, молоденькая толстушка с каким-то пластиковым мешком сбоку, только что, кряхтя и постанывая, вышла в туалет. Соседка матери, крепкая сорокалетняя женщина, наверное из рабочих, увлечённо смотрит юмористическую передачу по маленькому переносному телевизору и, похоже, никакого интереса к их разговору не проявляет. Одна мать неодобрительно качает головой.

Мужчина взял ладонь жены и положил туда синеватый кристалл, что передала ему мать. Вечерний мягкий свет скрадывал игру цветов на гранях. Женщина без всякого благоговения равнодушно смотрела на безделушку. Потом она нахмурилась, взяла её и, будто желая убедиться в каких-то своих догадках, провела гранью по стеклу. Раздался скрежет, как от стеклореза, и на окне осталась царапина.

— Невероятно…

Это совершенно не понравилось бабушке Эмме:

— Домой идите! И чтобы ни слова. Нигде и никогда! Поняли?

Сын и невестка понимающе закивали, потом принялись по очереди целовать мать и, бормоча пожелания скорейшего выздоровления, быстро удалились. У Эммы Аароновны от волнения разболелось сердце и закружилась голова. Она дотянулась до кнопки вызова медсестры. Хоть корвалолу, что ли, попросить… Вскоре появилась сестричка, померила давление, посчитала пульс и вызвала дежурного терапевта. Похоже, нервы у бабульки порядочно разбуянились за сегодня. Капельками тут не обойдешься, пришлось назначать инъекцию. Укол подействовал, и ночь прошла благополучно.

Утром следующего дня адъюнкт Барашков сидел за историей болезни Эммы Зингельшмуллер и всё никак не мог решить маленькую проблему — назначать бабке консультацию психиатра или повременить? Решил повременить, а вот если и сегодня она откажется ему свою историю рассказывать, вот тогда и позовём соответствующего специалиста. Его доклад на утренней конференции об извлечении инородного тела был выслушан с интересом, но особого ажиотажа среди сотрудников не вызвал. Больше всего сотрудников раздосадовало, что такое забавное инородное тело Барашков умудрился в первый же день отдать хозяйке, у которой абсолютно нет никакого желания рассказывать свою историю. Бабку навестили доцент с курсантской группой и сам профессор, но та им тоже ничего не сказала, сославшись на слабость и плохое самочувствие. Врёт ведь! Нормальное у неё самочувствие. Ну, пойдём послушаем, что бабушка скажет нам сегодня.

Нацепив очки и высоко подложив под плечи подушку, Эмма Аароновна читала в своей кровати «Иностранную литературу». Женщина рядом так же смотрела телевизор, правда, почти без звука. Впрочем, утром там всё равно ничего путёвого не было. Толстушка с пластиковым контейнером сосредоточенно вязала шарфик. Последняя кровать всё так же была пуста. Барашков поздоровался со всеми и прошёл в палату. Женщины, не отрываясь от вязанья и телевизора, буркнули себе под нос ответное приветствие. Похоже, по молодости адъюнкта его тут за большого специалиста не считали. Старлей присел на краешек бабулиной койки. Вообще-то дурной тон, следовало бы стульчик взять, но молодому доктору казалось, что таким образом он завоюет хоть капельку больше доверия этой скрытной бабцы.

А бабка оказалось вовсе не такой уж и скрытной. Она охотно отвечала на вопросы, а когда дело дошло до номера на её руке, то вообще рассказала интереснейшую историю. До революции её предки обитали в Санкт-Петербурге и, судя по всему, не бедствовали. Однако воспоминаний об этом времени у неё нет — родилась она сразу перед революцией. Помнит, что в НЭП их семья жила в просторной квартире и имела прислугу. Потом всё это ушло, как её отца забрали. Чтобы спастись от возможных репрессий, мать с дочкой уехали к каким-то далёким родственникам, что жили под Минском. Там же Эмма закончила школу, потом Минский политехнический институт. Училась она хорошо, осталась при кафедре, стала подумывать о диссертации. Но через два года началась война. А ей всего двадцать шесть…

Через неделю немцы уже стояли под Минском, а ещё через неделю начали забирать евреев. Тогда её не взяли по чистой случайности — она возвращалась домой, когда выводили мать. Та сделала вид, что дочь ей не знакома. Таким образом светленькая Эмма спаслась в первый раз. Находиться в Минске ей было нельзя, слишком много людей знали о её еврейском происхождении. Оставался только один выход — податься куда-нибудь в незнакомое село, сославшись на то, что родная хата сгорела. У колхозников ведь не было паспортов, а значит, это единственная возможность избежать проверки документов и соответственно установления национальности. И неизбежной смерти.

Минуя патрули и заставы, Эмма ушла из города в никуда. Обосновалась на маленьком хуторке, где пожилая белоруска стала выдавать её за свою племянницу Василину Так прошёл ещё один год. Эмма привыкла к новому имени, привыкла к тому, что надо копать мёрзлую землю на полях, искать прошлогоднюю гнилую картошку, а потом тереть её на деруны — этакие пахнущие гнилью оладьи. Руки загрубели, а говорить она старалась мало — боялась своего городского выговора, а с виду ведь селянка селянкой! Но вот немцы стали набирать местных для работы в Германии. Молодая Эмма-Василина попала туда. Её группу привезли под Гюнтерсблюм, на юге Германии, и распределили как бесплатную рабсилу по фермерским хозяйствам. Работа была вполне по силам — подвязывать виноградники, обрезать да убирать виноград, следить за птицей и свиньями. Симпатичная Эмма, и до Германии сносно знавшая немецкий, бюргерам нравилась, её не обижали и вполне сносно, а порою даже очень хорошо, кормили. Дожила она в Гюнтерсблюме аж до осени 1944 года, когда, на своё несчастье, встретилась со своей землячкой-одноклассницей. Видать, она-то и заложила Василину, что та Эмма Циммерман.

За Эммой приехало СС. Не помогли ни похвалы хозяина-бюргера, что, мол, очень хорошая работница, ни её собственные причитания, что случилась досадная ошибка. Эмму даже ни о чём не спрашивали. Офицер СС просто глянул на неё и бросил одно слово — юден! Потом её привезли на какую-то станцию, там она и ещё человек сорок евреев долго стояли в тесном помещении. Подошёл поезд, и их стали запихивать в товарные вагоны, где и так уже было битком людей. Поезд пошел на восток. Через сутки прибыли на место назначения — Аушвиц. Это если по-немецки. Или в Освенцим, если по-польски. Музыка Вагнера из громкоговорителей, колючая проволока под напряжением и собаки за ней, часовые с пулемётами на смотровых вышках… А ещё труба и чёрный жирный дым.

Пожалуй, это конец. Но не сразу — Эмма была физически крепкой, поэтому её оставили для работ. Средняя продолжительность жизни таких «счастливчиков» меньше шести месяцев. Однако это были последние недели Освенцима — с востока по Польше продвигалась Красная Армия. Узники рассказывали, что порою видят в небе английские и американские бомбардировщики, а соседний химический завод уже давно лежит в руинах. Но тут нечто важное нарушилось в немецкой педантичной машине. Если раньше баланды давалось немного, но регулярно, то сейчас кормить перестали совсем. А тут ещё Эмма заболела и… И спаслась второй раз! Случись такое всего неделей раньше, и она стопроцентно оказалась бы в газовой камере. Но сейчас камеры уже не работали — слышна была советская канонада. Не работал и крематорий — трупы пытались сжигать штабелями во рву, но и на такое не хватало ресурсов. Здоровых заключённых вначале гоняли заметать следы, однако это дело быстро оставили. Всех, кто мог идти, построили в колонны и погнали на запад — знаменитый «марш смерти», прочь от советских войск. Оставшихся — кого убили, а кого просто бросили умирать.

Несмотря на сильную дистрофию и болезнь, Эмма не умерла — подошла Красная Армия. Особой медицинской помощи не было. Наладили питание протёртым супом, потом организовали порционную выдачу хлеба и маргарина. Эмме и тут повезло вдвойне. Худая и страшная, она всё же сохранила намёки на свою первоначальную красоту. Солдаты её заметили и определили при медчасти, что развернулась неподалеку. Через месяц молодой организм окреп, и её отправили назад, в Россию. Привезли в специальный реабилитационный лагерь, где до этого лечились ленинградские блокадники. Там она ещё пробыла недели две, а потом вместе с последними ленинградцами снова оказалась в своём родном городе. Таком же, как она сама, — истерзанном, полностью истощённом, когда-то доведённом до крайности, но живом. В послеблокадном Ленинграде вновь закипала жизнь; также возвращалась жизнь и в душу Эммы. Она повстречала молодого фронтовика, тоже еврея. Жить в Питере под «репрессированной» фамилией Циммерман ей не хотелось, и она быстро стала никому не известной и труднопроизносимой Зингельшмуллер. Вот и вся жизнь.