Я молча прошла в узкую, как пенал, «детскую», где спали мы с сестрой, и легла на свой диван с одним валиком в головах; другой я давно отбрыкнула удлинившимися за год ногами.

Мимо меня плыли темные поля с рассветными огоньками далеких окон, на пепельном небе замирали и гасли звезды, асфальт под босыми ногами давно остыл. Я шла и шла, и была главной осью Вселенной, крошечным колышком, вокруг которого вращались бездонные, беспросветные, раз и навсегда неизменные миры…


Что-то осталось во мне после того побега из пионерлагеря, после той длинной ночной дороги домой; я думаю — бесстрашие воли и смирение перед безнадежностью человеческого пути. Что увидела я — ребенок — в том неохватном, том сверкающем окне Вселенной, о чем догадалась навек?

Что человек одинок?

Что он несчастен всегда, даже если очень счастлив в данную минуту?

Что для побега он способен открыть любое окно, кроме главного — недостижимого окна-просвета в другие миры?


Июнь 2011 г.

Бабка

Она звала меня «мамэлэ» и…

Вновь и вновь ворошу память: что бы еще дополнило благостный образ еврейской бабушки? Боюсь, что ничего. Вот уж благости в моем роду днем с огнем не сыскать; в бабке — тем более.

Правда, на давней сохранившейся карточке выражение лица у нее не то что умиленное или смиренное, скорее… постное. Разве что очи не возведены к небесам. Полагаю, придуривалась.

Снята она восемнадцати лет — длинные косы вдоль длинного платья — на фоне каких-то живописных развалин. Нога в узкой туфельке с медной пряжкой попирает обломок скалы, за спиной — витые колонны, мавританские арки, забранное плющом окошко венецианского замка… Фотограф местечка Золотоноша питал возвышенную страсть к искусству и декорации в своей студии расписывал сам.

Дочери Пинхуса Когановского сняты им на карточки в один летний день начала прошлого века (все пять в легких платьях); и ему потребовалось немало фантазии в рассуждении композиции, дабы расставить их в разных, чрезвычайно изысканных позах. Моя юная бабка извернулась совсем уж неестественным образом: локоть уперт в приподнятое колено, подбородок в ладонь — очень романтично.

Но что поражает меня до сих пор на той устричного цвета картонке — ее нервные руки (узкая кисть, длинные пальцы, безупречно овальная форма ногтей), руки, однажды узнанные мною в портрете Чечилии Галлерани, знаменитой «Даме с горностаем» Леонардо да Винчи, когда я прогуливалась по музею князей Чарторыжских в Кракове.


Между прочим, в семье невнятно поминали некоего художника, что в юности «снял с нее портрэт». (О, эти художники! Всюду, куда ни кинь, — художники в историях моей семьи. Думаю, и на том свете я обречена позировать какому-нибудь тамошнему мазиле.)

Так вот, некий молодой художник был якобы в нее, в мою бабку Рахиль, влюблен смертельно. Туманный шлейф незадачливой юношеской любви рассеивается в отсутствии деталей. Художник куда-то делся. «А портрет? Где же портрет?» — задаю я маме идиотский вопрос и, спохватившись, умолкаю. Какой там портрет…


Из пяти сестер Когановских Рахиль была самой артистичной. Во-первых, она пела. Во-вторых…

Нет, надо бы не так.

Не удается мне отринуть вечную иронию к собственной родне и сосредоточиться на образе! А образ того стоит: высокая, гибкая, с алебастровой кожей, глаза зеленые, смешливые — бабка всегда привлекала к себе внимание. «На нее оборачивались, — вспоминает мама. — Когда мы появлялись на пляже, головы всех мужчин сворачивало в ее сторону, как флюгера под ветром».

В детстве к этому свидетельству я относилась недоверчиво: разве тогда были пляжи? Где — в местечке Золотоноша? Были-были, отвечают фотографии, письма, а также мерцающие кадры старых кинолент. В фильмах времен бабкиной молодости все купальщики, известно, выглядят уморительно. Я представляла свою бабку в полосатом купальном трико эпохи Чарли Чаплина, приседающей на берегу в энергичной физзарядке, — и дико хохотала.

Словом, бабка была неотразима. Во-первых, она пела. Да: пела в застолье. И не просто пела. Она «спивала украиньски песни божественным голосом». Соседи и друзья сбегались послушать, как Рахиль выводит грудным своим контральто заливистые кренделя. Вот это мамино «спивала» в моем детском воображении воплотилось в фольклорную картину: молодая бабка, в украинском кокошнике с лентами, упоенно закинув голову, так что горло трепещет, как у нашей желтенькой канарейки, спивает: впивает, пьет нежные переливчатые песни над праздничным столом: «Ничь яка мисячна, зоряна, ясная… Выдно, хочь голкы збырай…»

Ну, и так далее.

И все же не песня была ее коронным номером. Когда наполовину опустошались бутыли и штофы с наливками и свет люстры отражался в потных лысинах и лбах, когда уже пламенели разгоряченные уши, и шмыгали от удовольствия носы, и утирались салфетками усы и бороды, кто-нибудь из гостей обязательно просил:

— Рухэлэ… представь!

В ответ она сооружала изумленно-оторопелое лицо.

— Представь, представь! — неслось со всех концов стола. — Хватит придуриваться!

Она разводила руками, пожимала плечами, с недоумением оглядывалась, будто не к ней взывали, а к кому-то за ее спиной.

— Представь!!! — вопили гости.

— Та я шо ж… — начинала мямлить она. — Шо ж… разве ж я…

Далее — из растерянных ухмылок, заикания, бесконечного повторения одних и тех же дурацких фраз — возникал монолог какой-нибудь отсутствующей, не называемой ею соседки, чье имя выкрикивалось дружным хором гостей на второй минуте представления, настолько убийственно точно — интонационно, характерно, тембром голоса и ужимками — передавала бабка образ человека. Язык и текст «номера» соответствовал персонажу. И скороговоркой на «суржике» представала перед гостями какая-нибудь Оксана Петровна Федько, торгующая на рынке дюжину яиц: «Та то ж у вас разве яйца?! Не будет вам от мени комплименту на ваши яйца!» Или Голда Рафаиловна, отставшая от поезда на пересадке в Меджибоже; аптекарша Голда Рафаиловна Ганц, которая в тщетной попытке уберечь пять чемоданов от шныряющей вокруг шпаны перетаскивает свою откляченную задницу с одного на другой, проклиная на идише собственных детей и внуков — мол, те дали ей неправильную телеграмму.

И долго рокотал над столами, повизгивал и кудрявился восторженный смех гостей…

* * *

Я таких застолий не помню. Это были уже другие времена и другие земли: не благодатная довоенная Украина, а знойное столпотворение саманного Ташкента, куда — через Кавказ и Казахстан — моих родных занесло эвакуацией в начале войны и где они застряли навсегда. Но то, как моя бабка Рахиль «представляла», отлично помню с младенчества. Никаких сказок, никаких стишков из детских книжек — ничего такого, чем обычно пичкают ребенка, заставляя «съесть еще ложечку».

Одни лишь истории сегодняшнего утра.

— Отойди, — говорила она маме, пытавшейся впихнуть хоть немного еды в мой намертво захлопнутый рот. Вытирала руки о фартук и усаживалась на стул, полубоком ко мне, вполоборота к маме. Она и обращалась-то к маме, не ко мне, так что я, с опостылевшей кашей во рту, оставалась брошенной на произвол судьбы безо всякого внимания заинтересованной публики. Меня разом исключали из сюжета, переводя в ранг стороннего слушателя.

— Еду сегодня на Алайский… — начинала бабка неспешно, сосредоточенно размешивая ложкой кашу в моей тарелке, как бы взбивая небольшую волну и сразу ее успокаивая. — Я еще со вчера задумала гефилтэ щукы, а щуку, ты ж понимаешь, брать надо с утра, пока в ней глаз не замутился… Ну, в трамвае битком, не продохнуть, но меня таки усадил какой-то студент. Студенты — вежливые, Рива, ты заметила? Один мне как-то сказал «мадам», может, он уже был профессор?

Никогда не удавалось уловить тот миг, когда ее обыденная речь плавно переходила в говорок рассказчицы. Возможно, она и сама его не замечала.

— Сижу ото так у окна, рядом дама в фасонистой шляпке… Влезают на Первомайской старик и мальчик, небольшой такой паренек, ну, лет, как прикинуть, восемь… Их тоже усадили — против меня; сумку свою старик поставил на пол промеж ног, едем… Вдруг смотру: сумка-то шевелится! — Ее рука молниеносно зачерпывала ложкой кашу и зависала в воздухе. — И там, в щели… ой, готеню! Ушки-то… ушки такие серые — чик-чик! чик-чик!.. — Полная ложка следовала прямиком в мой открытый рот. — Жуй, жуй как следует, мамэлэ, такую кашу не каждому ребенку варят… А ну, думаю, шо ж там такое?.. Какой такой зверек?.. Прикрути огонь под супом, Рива… А ты давай, глотай, сидит, щеки надула…

— В сумке… — мычу я, глотая комкастую массу во рту, — кто?

— Кто… я вот и спрашиваю дядьку вежливо: «Старичок уважаемый, а кто у вас в саквояже ушами шевелить?» Ох, как он осерчал! Сумку к себе придвинул, захлопнул, ногой под сиденье зашоркнул: «Не ваше дело, эр зугт, гражданка, чего суетесь в чужой саквояж!»

Каким образом, при помощи каких неуловимых ужимок, гримас и жестов, понижения и повышения тембра голоса и полной его перемены она умела передать сутолоку, дребезжание, скрежет и перебранку пассажиров утреннего трамвая; какой выразительной мимикой воссоздавала образ сварливого старика с волосатыми ушами, какими жалостливыми интонациями умела вызвать сочувствие к притихшему пацану на деревянной лавке трамвая — это я бессильна передать. А вставные словечки на идише расцвечивали рассказ забавной и убедительной инкрустацией, и картина вставала перед глазами в неопровержимой подлинности: не верить этой истории было просто невозможно. Я глотала кашу, ложку за ложкой, только бы не останавливалась бабка, только бы длился ее рассказ!