Джозеф М. Кутзее

В сердце страны

1. Сегодня мой отец привез домой новую жену. Они катили по равнинам в высоком двухколесном экипаже, в который была впряжена лошадь с плюмажем из страусовых перьев. Впрочем, не исключено, что вместо лошади было два осла с плюмажами, — Такое тоже возможно. Все были в пыли после долгого путешествия. Отец был облачен в черный фрак и цилиндр, на новобрачной — белое платье в талию и широкополая шляпа от солнца. Я не смогу привести детали, ничего не присочинив: ведь я не наблюдала за ними. Я находилась в своей комнате, в изумрудном полумраке — это было после полудня, и ставни были закрыты. Читала книгу или, что вероятнее, лежала с мокрым полотенцем на глазах, борясь с мигренью. Я — та, которая остается в своей комнате, где читает, или пишет, или борется с мигренью. В колониях полно подобных девиц, но, думаю, ни одна не доходит до такой крайности, как я. Мой отец — тот, который медленно расхаживает по половицам в своих черных сапогах, взад— вперед, взад-вперед. А вот и третья — его новая жена, которая допоздна валяется в постели. Это антагонисты.

2. Новая жена. Новая жена — ленивая ширококостная женщина с роскошными формами и кошачьей грацией. У нее большой рот, который растягивается в медленной улыбке. Глаза острые и колючие, как две ягоды, две черные колючие ягоды. Это крупная женщина с тонкими запястьями и длинными пухлыми пальцами, сужающимися на конце. Она ест с большим аппетитом. Спит, ест и бездельничает. Она высовывает длинный красный язык и слизывает с губ вкусный бараний жир. «О, это мне нравится!» — говорит она, и улыбается, и закатывает глаза. Я смотрю на ее рот как зачарованная. Потом она широко улыбается мне и смотрит колючими черными глазами. Я с трудом переношу ее улыбку. Из нас не получается счастливой семьи.

3. Она — новая жена, следовательно, прежняя мертва. Прежняя жена — моя мать. Она умерла так много лет назад, что я едва ее помню. Должно быть, я была очень маленькой, когда ее не стало, — может быть, новорожденным младенцем. Из самого дальнего, потайного уголка памяти я извлекаю» бледный образ — образ хрупкой, кроткой, нежной, любящей матери, лежащей на полу свернувшись, — вероятно, именно такую выдумала бы для себя любая девушка в моем положении.

4. Первая жена моего отца, моя мать, была хрупкой, кроткой, любящей женщиной, которая жила и умерла под башмаком у мужа. Муж не мог ей простить, что она неспособна родить ему сына. Его безжалостные сексуальные домогательства привели к тому, что она умерла при родах. Она была слишком хрупка и нежна, чтобы произвести на свет грубого, шумливого мальчишку— наследника, которого хотел мой отец, — поэтому и умерла. Доктор прибыл слишком поздно. Его вызвал посланец на велосипеде, и доктору пришлось тащиться в экипаже целых сорок миль по проселочной дороге. Когда он прибыл, моя мать уже лежала, успокоившаяся, на смертном одре — терпеливая, обескровленная, виноватая.

5. Но почему же он не прискакал на лошади? Да и были ли в те дни велосипеды?) 6. Я не наблюдала за тем, как мой отец подвозит жену к дому, так как была в своей комнате в темном западном крыле — изводила себя и выжидала подходящего момента. Мне следовало бы стоять наготове, приветствовать их и предложить чаю с дороги, но я этого не сделала. Я отсутствовала. Моего отсутствия не заметили. Отец не обращает внимания на мое отсутствие. Для отца я всю свою жизнь была пустым местом. Поэтому я не являю собой женственное тепло в сердце этого дома — нет, я нуль, ничто, пустота, из-за которой все обваливается внутрь; я серый вихрь, холодный сквозняк, продувающий коридоры, — забытый, мстительный.

7. Приходит ночь, и мой отец и его новая жена резвятся в спальне. Они вместе гладят ее матку, наблюдая, как та трепещет и расцветает. Они сплетаются, она обхватывает его своей плотью, они хихикают и стонут. Чудесные времена для них.

8. В доме, имеющем по воле судьбы форму буквы «н», в театре из камня и солнца, обнесённом целыми милями проволоки, я прожила всю свою жизнь, слоняясь из комнаты в комнату, грозно нависая над слугами, — угрюмая дочь-вдова мрачного отца. День за днем, на закате, мы сидели друг против друга за бараниной, картофелем, тыквой — безликой едой, приготовленной равнодушными руками. Может ли быть, что мы беседовали? Нет, не может — наверное, мы сидели друг против друга в молчании, прожевывая наш путь сквозь время, и наши глаза — его черные глаза и мои черные глаза, унаследованные от него, — блуждали в своем пространстве. Потом мы удалялись спать, чтобы увидеть во сне аллегории неосуществленного желания, которые, к счастью, неспособны были истолковать; а по утрам мы состязались в ледяном аскетизме: кто раньше встанет, чтобы разжечь огонь в холодном очаге. Жизнь на ферме.

9. В сумрачной прихожей день и ночь тикают часы. Я — та, которая их заводит и еженедельно поправляет по солнцу и календарю. Время на ферме — это время широкого мира, и ни на мгновение не больше и не меньше. Я решительно отвергаю слепое субъективное время сердца, которое то учащенно бьется от волнения, то замирает от скуки, — нет, мой пульс будет биться в унисон с ровным ритмом цивилизации. Однажды какой-нибудь ученый, пока еще не родившийся, сделает открытие: часы — это механизм, который обуздал хаос диких дебрей. Но узнает ли он о безысходности часа сиесты, который бьют часы, — сиесты, когда дочери колоний лежат с закрытыми глазами, считая? В стране полно меланхоличных старых дев, подобных мне, потерянных для истории, влачащих свои дни в родовых имениях, — они наводят блеск на медную посуду и готовят впрок варенье. Когда мы были маленькими, за нами волочились наши властные отцы, и мы стали ожесточенными весталками, испорченными на всю жизнь. Изнасилованное детство — кто-то должен найти зерно истины в этой фантазии.

10. Я живу, я страдаю, я здесь. Используя в случае необходимости хитрость и вероломство, я борюсь, чтобы не стать одной из тех, кто позабыт историей. Я — старая дева с запертым дневником, но я и нечто большее. Я — неспокойная совесть, но и это еще не всё. Когда весь свет погашен, я улыбаюсь в темноте. Мои зубы блестят, хотя никто бы в это не поверил.

11. Она подходит ко мне сзади — до меня доносится благоухание апельсинового цветения и запах возбужденного самца — и берет меня за плечи:

— Я не хочу, чтобы ты сердилась. Я понимаю, что ты чувствуешь себя несчастной и обеспокоенной, но для этого нет причин. Мне бы хотелось, чтобы все мы были счастливы вместе. Я сделаю что угодно — действительно все, что угодно, — чтобы так и было. Ты мне веришь?

Я заглядываю в дымоход; мой нос распухает и краснеет.

— Я хочу сделать наш дом счастливым, — говорит она нараспев, кружась,

— мы трое вместе. Мне хочется, чтобы ты считала меня сестрой, а не врагом.

Я смотрю на полные губы этой насытившейся женщины.

12. Было время, когда я воображала, что если буду говорить достаточно долго, то мне откроется, что это значит — быть сердитой старой девой в самом сердце ничего. Но хотя я обнюхиваю каждый эпизод, как собака свою кучку, я не нахожу того перехода в «как бы», который отмечает начало истинной двойной жизни. Мучительно пытаясь найти слова, которые перенесут меня в страну мифа и героя, я остаюсь в скучной летней жаре все той же непрезентабельной и неспособной выйти за свои пределы. Чего мне не хватает? Я плачу и скрежещу зубами. Страсти? Зримого образа второго существования, достаточно страстного, чтобы перенести меня из заземленности в двойственность смысла? Разве я не дрожу каждой клеточкой от страстного раздражения? Или дело в том, что моей страсти не хватает воли? Может быть, я хоть и разозленная, но, в конце концов, всего лишь самодовольная старая дева с фермы, заключенная в объятия своей ярости? Действительно ли я желаю выйти за свои пределы? История моей ярости и ее зловещее продолжение: собираюсь ли я усесться в эту лодку и закрыть глаза, и меня повлечет вниз по течению, через речные пороги, вместе с пенящимся потоком — и я очнусь, освеженная, в тихом устье? И принесет ли это мне освобождение — ведь без освобождения какой смысл в моей истории? Вызывает ли моя судьба старой девы острое негодование в моей душе? Кто стоит за моим притеснением? Ты и ты, говорю я, скорчившись в золе и указуя разящим перстом на отца и мачеху. Но почему же я не сбежала от них? Пока существует другое место, где я могу жить, на меня тоже указуют персты — небесные персты. А быть может, мне, до тех пор не ведавшей, но теперь, увы, догадавшейся, уготована более замысловатая судьба: меня распнут вниз головой в знак предостережения тем, кто любит свой гнев и лишен способности узреть другую историю? Но какая же другая история имеется в запасе для меня? Брак со вторым сыном соседа? Я не создана для того, чтобы быть жизнерадостной фермершей. Я несчастная, безнадежная девственница, и моя история — это моя история, даже если это скучная, дурацкая, унылая история, не ведающая о своем значении и о многочисленных неиспользованных счастливых вариантах. Я — это я. Характер — это судьба. История — это Бог. Досадно, досадно, досадно.

13. Ангел — так ее иногда называют, ангел в черном, который приходит, чтобы спасти детей темнокожих от крупа и лихорадки. У себя дома она сурова, но суровость сменяется состраданием, когда она приходит ухаживать за больными. Ночь за ночью она сидит с хнычущими детишками и с роженицами, борясь со сном. «Ангел с небес!» — говорят они, и их глаза льстецов проницательны. Сердце ее поет. На войне она облегчала бы последние часы раненым. Они умирали бы с улыбкой на устах, глядя ей в глаза и сжимая ее руку. Ее запасы сострадания неистощимы. Ей нужно быть необходимой. Когда она никому не нужна, она чувствует себя озадаченной и сбитой с толку. Разве это не объясняет всё?

14. Если бы мой отец был более слабым человеком, у него была бы более хорошая дочь. Порабощенная своей потребностью быть нужной, я кружусь вокруг него, как луна. Такова моя единственная смехотворная попытка разобраться в психологии нашей катастрофы. Объяснить значит простить, быть понятым значит быть прощенным, но я — надеюсь и боюсь этого — необъяснима и не могу быть прощена. (Однако что же такое во мне прячется при свете? Есть ли у меня на самом деле секрет, или же это смущение лишь способ мистифицировать мою лучшую, вопрошающую половину? Действительно ли я верю, что где-то в щели между моей нежной матерью и моим младенческим «я» лежит ключ к этой унылой, скучной старой деве? Продолжи себя, продолжи себя — вот шепот, который иногда слышится в глубине моей души.)

15. Раз уж я заговорила о себе, еще одно мое свойство — любовь к природе, особенно к жизни насекомых, этой суетливой целеустремленной жизни, которая продолжается вокруг каждого навозного шарика и под каждым камнем. Когда я была маленькой девочкой (сочиняй, сочиняй!) в шляпе от солнца, украшенной оборочками, то сидела, как рассказывают, весь день в пыли, играя с моими друзьями жуками — серыми, и коричневыми, и большими черными, названия которых я забыла, но могла бы без труда найти в энциклопедии; и с моими друзьями муравьедами, делавшими эти элегантные маленькие конусообразные ловушки из песка, в которые я иногда бросала обычного красного муравья; и время от времени — со спрятавшимся под плоским камнем бледным, вялым детенышем скорпиона, которого я убивала палкой, поскольку даже тогда знала, что скорпионы плохие. Я не боюсь насекомых. Оставив за спиной дом, я босиком иду вверх по руслу реки, и горячий темный песок скрипит у меня под подошвами и набивается между пальцами. Там, где течение замедляется, я сажусь, распустив юбки, и чувствую, как тепло постепенно доходит до бедер. Не сомневаюсь, что, если бы вдруг пришлось туго — хотя понятия не имею, как бы могло до этого дойти — я без колебаний поселилась бы в глиняной хижине, или под навесом из веток, или в велде, питаясь кормом для цыплят и беседуя с насекомыми. Наверное, даже в маленькой девочке проступали черты безумной старой леди, и темнокожие, которые прячутся за кустарником и знают всё, должно быть, хихикали.

16. Я росла вместе с детьми слуг. Я говорила, как они, пока не научилась вот так разговаривать. И играла в их игры с палками и камнями; пока не узнала, что у меня может быть кукольный дом с Папой, Мамой, Питером и Джейн, спящими в своих собственных кроватях, с чистым бельем в комоде, у которого выдвигаются и задвигаются ящики, и с собакой Нэн и котом Феликсом, дремлющими у растопленного очага на кухне. Вместе с детьми слуг я искала в велде корни кхамма, кормила коровьим молоком осиротевших ягнят, висела на воротах, наблюдая, как уничтожают паразитов у овец и пристреливают свинью к Рождеству. Я вдыхала затхлый запах укромных уголков, где они спали вповалку, как кролики, и сидела у ног их слепого старого дедушки, который вырезал из дерева прищепки для белья и рассказывал истории о давно минувших днях, когда люди и звери мигрировали с зимних пастбищ на летние и жили все вместе, кочуя. У ног старика я впитала миф о прошлом, когда зверь, и человек, и хозяин жили общей жизнью, невинные, как звезды на небе, — нет-нет, я далека от того, чтобы смеяться. Как мне вынести боль о том, что утрачено — чем бы это ни было, — без мечты о былых временах, возможно, окрашенной в фиалковый цвет меланхолии, и без мифа об изгнании, дабы объяснить себе эту боль? И мать, нежная, благоухающая, любящая мать, которая отравила меня молоком и сладкой дремой в пуховой постельке, а потом исчезла в ночи под звук колоколов, оставив меня среди жестких рук и грубых тел, — где ты? Мой утраченный мир — это мир людей, холодных ночей, светящихся глаз, в которых отражается пламя костра в лесу, и длинная история о мертвых героях на языке, который я не разучилась понимать.

17. В доме с хозяйками-соперницами слуги выполняют свою работу с опущенными плечами, уворачиваясь от брызг дурного настроения, которые могут полететь в них. Отупев от нудной работы, они предвкушают яркие, драматичные ссоры, хотя им известно, что для них лучше всего, когда в доме царит согласие. Еще не настал день, когда гиганты сойдутся в битве, а карлики ускользнут в ночи. «Они не переживают противоположные чувства последовательно, когда одно сменяет другое, как волны, — нет, ярость смешивается у них с сожалением, обида — с радостью, и у них начинается головокружение, от которого клонит в сон. Они хотят находиться в большом доме, но в то же время не прочь остаться дома, прикинувшись больными, и подремать на скамейке в тени. Чашки выпадают у них из рук и разбиваются на полу. Они шепчутся по углам. Без всякой видимой причины они бранят своих детей. Им снятся дурные сны. Психология слуг.

18. Я живу и не одна, и не в обществе — словно среди детей. Со мной разговаривают не словами, которые доходит до меня в искаженном виде, странные и завуалированные, а знаками, мимикой, жестами, движениями рук и плечей, нюансами тона и интонации, паузами и пропусками — эта грамматика никогда не была записана. Читая темнокожих, я иду ощупью, так же, как они, читая меня: ведь они тоже воспринимают мои слова весьма смутно, прислушиваясь к скрытым намекам в голосе, вглядываясь в слегка приподнятые брови, улавливая то, что я действительно имею в виду: «Осторожно, не сердите меня», «То, что я говорю, исходит не от меня». Мы напрягаемся, чтобы через долины пространства и времени увидеть бледный дым сигналов друг друга. Вот почему мои слова — это не те слова, которые употребляют люди, беседуя друг с другом. Когда я одна в комнате и все мои обязанности выполнены, а лампа ровно горит, я вхожу в свой собственный скрипучий ритм, спотыкаясь о скалы из слов, которые никогда не слышала из уст другого. Я создаю себя словами, я, живущая среди тех, чьи взоры потуплены, никогда не встречавшаяся взглядом с равным. Пока я вольна быть собой, нет ничего невозможного. В своей келье я — безумная ведьма, какой мне суждено быть. Я брызжу слюной на свою одежду, горблюсь и извиваюсь, на ногах моих расцветают мозоли, и этот сварливый голос, составляя предложения, прерываемые зевками от скуки — ибо на ферме ничего не происходит, — ломается и скрипит от раздражения, и в глухую полночь, когда похрапывает надзиратель, я танцую сама с собой под мелодию сумасшедшего хорнпайпа.

19. Каким утешением от телесной любви являются лапидарные парадоксы? Я смотрю на полные губы насытившейся вдовы, слышу скрип половиц в затихшем доме на ферме, теплый шепот, доносящийся с большой кровати, ощущаю на себе бальзам плоти, предающейся любви, засыпаю, окруженная запахом разгоряченных тел. Но как же быть с реальностью, когда столь желанно падение в бездонную темноту? Опьяненная девственница, я стою нагая на пороге, вопрошая.

20. Насытившаяся вдова загадочным жестом подносит палец к полным темным губам. Призывает ли она меня к молчанию? Забавляет ли ее мое откровенное тело? Сквозь приоткрытые шторы полная луна льёт свой свет на ее плечи, ее полные ироничные губы. В тени ее бедра лежит уснувший мужчина. Ко рту поднимает она загадочную руку. Она позабавлена? Она напугана? Ночной ветерок веет через раздернутые шторы. Комната погружена в темноту, и фигуры лежащих в постели столь неподвижны, что я не слышу их дыхания, и сердце мое стучит, как молот. Следует ли мне идти к ним одетой? Не фантомы ли они, которые исчезнут, едва я к ним прикоснусь? Она наблюдает за мной с ироничной улыбкой на полных губах. Я роняю свою одежду у двери. В сиянии луны она рассматривает мое бедное молящее тело. Я плачу, пряча глаза, желая истории жизни, которая омыла бы меня, принеся успокоение, как у других женщин.

21. Когда мой отец возвращался после дневных трудов, потный и запыленный, для него была готова ванна. В детстве это входило в мои обязанности: я должна была разжечь огонь за час до заката, чтобы можно было налить горячую воду в сидячую эмалированную ванну в тот самый момент, как он переступит через порог парадного входа. Потом я удалялась за цветастую ширму, чтобы принять у отца одежду и выложить чистое белье. На цыпочках выходя из ванной, я слышала, как он окунается, как всасывается вода под мышками и между ягодицами, и вдыхала сладкие, тяжелые миазмы мыла и пота. Позже эта моя обязанность была отменена; но когда я думаю о мужской плоти — белой, тяжелой, немой, — чья же плоть это может быть, если не его?

22. Сквозь щелочку в занавесках я наблюдаю за ними. Взяв его за руку и приподняв край юбки, она выходит — раз-два — из двухколесного экипажа. Она потягивается; улыбаясь и зевая, и с пальца затянутой в перчатку руки свисает маленький зонтик. Он стоит у нее за спиной. Они тихо обмениваются парой слов. Поднимаются по ступеням. Глаза у нее наполненные и счастливые — такие глаза не заметят пальцы, придерживающие кружевную занавеску. Она идет непринужденным шагом, ноги в полном согласии с телом. Не спеша они входят в дверь и скрываются из виду — мужчина и женщина пришли домой.

23. Вечером, когда тени сначала удлиняются, а потом покрывают всё, я стою у окна. Хендрик проходит через двор, направляясь к кладовой. С реки вдруг доносится щебетание множества птиц, потом они умолкают. В последних лучах света ласточки устремляются к своим гнездам под карнизами и вылетают первые летучие мыши. Из своего логова появляются хищники. Какое отношение к африканской ночи имеют боль, ревность, одиночество? Означает ли что-нибудь женщина, вглядывающаяся через окно в темноту? Я прикладываю к прохладному стеклу все десять пальцев. Рана в моей груди открывается. Если я эмблема — значит, я эмблема. Я незавершенная, я — существо с дыркой внутри, я что-то означаю — не знаю, что именно, — я нема, я вглядываюсь через стекло в темноту, которая завершена, которая живет сама по себе, с летучими мышами, кустарником, хищниками, которая не видит меня, которая слепа, которая ничего не означает, а просто существует. Если я нажму посильнее, стекло раздавится, начнет капать кровь, сверчок прервет на минуту свою песню, а затем снова запоет. Я живу внутри кожи внутри дома. Я не знаю, каким образом могла бы освободиться и вырваться в мир. Не знаю, каким образом мир мог бы быть привнесен в меня. Я — поток звука, выливающегося во вселенную, тысячи и тысячи частиц — плачущих, стенающих, скрежещущих зубами.