В окне моей бывшей спальни изменилось освещение, проплывающее облако создало впечатление какого-то движения внутри, и я снова ощутил присутствие там мальчика, которым когда-то был сам. Он сидел там, ожидая, когда на улице появится возвращающийся отец, а возможно, что мелькнет Кэрри Готтлиб, которая жила напротив. Кэрри была на три года его старше, и все признавали, что это самая красивая девушка в Перл-Ривер, хотя некоторые шептали, что она и сама это знает, и это знание делало ее менее привлекательной и милой, чем другие, менее одаренные и скромнее себя ведущие молодые женщины. Но эти нашептывания не волновали мальчика, как и многих других ребят в городке. Сама обособленность Кэрри Готтлиб и чувство, что она идет по жизни по пьедесталам, возведенным только для ее замыслов, делали ее столь желанной. Будь она более приземленной и менее самоуверенной, их интерес к ней значительно снизился бы.

Кэрри уехала в Нью-Йорк-сити, чтобы стать моделью. Ее мать рассказывала всякому, кто задерживался достаточно надолго, о том, что Кэрри суждено украшать своим видом модные товары и телеэкраны, но в последующие месяцы и годы этих изображений Кэрри так и не появилось, и со временем ее мать перестала говорить так о дочери. Когда ее спрашивали (обычно с блеском в глазах, чуя запах крови), как дела у Кэрри, она с несколько натянутой улыбкой отвечала: «Прекрасно, просто прекрасно», — и переводила разговор на более спокойную тему или, если собеседник настаивал, просто удалялась. Потом я слышал, что Кэрри вернулась в Перл-Ривер и нашла работу официантки в ресторане, а в конечном итоге стала там менеджером, выйдя замуж за владельца. Она была по-прежнему прекрасна, но большой город взял с нее свою дань, и ее улыбка уже не была такой уверенной, как прежде. Тем не менее она вернулась в Перл-Ривер и переносила разочарование в мечтах с достоинством, и люди восхищались ею за это, и, может быть, из-за этого она нравилась им больше, чем раньше. Она была одной из них и была дома, и когда навещала своих родителей на Франклин-авеню, призрак мальчика видел ее и улыбался.

Мой отец не был крупным мужчиной в сравнении со своими товарищами полицейскими, он едва отвечал требованиям Нью-Йоркского полицейского департамента к росту и скроен был не так крепко, как они. Впрочем, для моей юной особы он представлялся внушительной фигурой, особенно когда был в форме, с болтающимся на ремне четырехдюймовым «Смит-Вессоном» и сверкающими пуговицами на темно-синем фоне мундира.

— Кем ты собираешься стать, когда вырастешь? — спрашивал он меня, и я всегда отвечал:

— Копом.

— И каким же копом?

— Нью-йоркским. Нью! Йоркского! Полицейского! Департамента!

— И каким же нью-йоркским копом ты хочешь стать?

— Хорошим. Самым лучшим.

И отец ворошил мне волосы — в отличие от легкого подзатыльника, который я получал, когда делал что-то, что ему не нравилось. Он никогда не бил меня по лицу или кулаком — достаточно было легкого подзатыльника его твердой мозолистой рукой, означающего, что я переступил черту. За этим иногда следовали дальнейшие наказания: домашний арест, невыдача денег на карманные расходы на неделю или две, а подзатыльник был предупредительным знаком. Он был последним предупреждением и единственной мерой какого-никакого физического воздействия, которое ассоциировалось у меня с отцом до того дня, когда погибли двое подростков.

Некоторые из моих друзей, которым надоело жить в городке, где порядки устанавливали копы, остерегались моего отца. Фрэнки Марроу, в частности, когда поблизости был мой отец, обычно съеживался и уходил в себя, как испуганная улитка. Отец Фрэнки работал охранником в большом универмаге; возможно, какое-то значение имел тот факт, что оба носили форму. Отец Фрэнки был болван, и, может быть, Фрэнки просто предположил, что и остальные люди в форме, что-то охраняющие, склонны быть болванами. Когда Фрэнки было семь лет и он хотел взять отца за руку, переходя дорогу, тот спросил: «Ты что, сопляк?» Как однажды выразился мой отец, мистер Марроу был «первоклассный сукин сын». Мистер Марроу терпеть не мог негров, евреев и латиноамериканцев, и у него на языке всегда были презрительные клички, чтобы их ужалить. Впрочем, он так же ненавидел и большинство белых, так что это не выглядело расизмом. Он просто был мастер позлобствовать.

В возрасте четырнадцати лет Фрэнки Марроу отправили в исправительную школу за поджог. Он поджог собственный дом, пока его старик был на работе. Фрэнки неплохо все рассчитал, и когда мистер Марроу вернулся на свою улицу, сразу же вслед за ним приехали пожарные машины, а Фрэнки сидел на стене дома напротив и глядел на поднимавшиеся языки пламени, одновременно смеясь и плача.

Мой отец не был горьким пьяницей. Ему не требовался алкоголь, чтобы расслабиться. Это был самый спокойный человек из всех, кого я когда-либо знал, от чего подростку было трудно понять его отношения с его товарищем и лучшим другом Джимми Галлахером. Джимми, всегда шедший в голове колонны на парадах в День святого Патрика, источая ирландский зеленый и полицейский синий цвет, весь состоял из улыбок и шаловливых тычков. Он был на три-четыре дюйма выше моего отца и шире в плечах. Если они вставали рядом, когда Джимми приходил к нам, отец выглядел несколько смущенным, словно чувствовал какую-то неполноценность в сравнении с другом. Входя, Джимми первым делом целовал и обнимал мою мать — единственный мужчина, кроме ее мужа, которому позволялись такие вольности, — а потом поворачивался ко мне.

— Ах, вот он! — говорил Джимми. — Этот мужичок.

Он был не женат. Говорил, что так и не встретил подходящую женщину, но что с радостью встречался с множеством неподходящих. Это была старая шутка, и он часто повторял ее, но мои родители всегда смеялись, хотя и знали, что он врет. Женщины не интересовали Джимми Галлахера, хотя пройдет много лет, прежде чем я это пойму. Я часто задумывался, как трудно, наверное, было Джимми держать фасад все эти годы, флиртуя с женщинами, чтобы приспосабливаться к окружающим. Джимми Галлахер, который мог приготовить из ничего самую невероятную пиццу, который мог бы устроить пир для короля (во всяком случае, я слышал, как это говорил мой отец матери), но который, играя в покер у нас дома или в окружении друзей смотря какой-нибудь матч (будучи холостяком, Джимми мог позволить себе самый современный и большой телевизор), мог накормить их начос и пивом, картофельными чипсами и купленными в магазине готовыми замороженными обедами или, если погода была хорошей, приготовить стейки и гамбургеры на пикнике. И я уже тогда чувствовал, что хотя мой отец говорил с матерью о тайных кулинарных способностях Джимми, он не упоминал об этом так беспечно среди своих собратьев-копов.

Джимми брал меня за руку и пожимал, чересчур крепко, испытывая свою силу. Я приучился не реагировать в таких случаях, потому что, если я вздрагивал, Джимми говорил: «Ага, ему еще есть над чем работать», — и в притворном разочаровании качал головой. Но если я, не моргнув глазом, изо всех сил сжимал руку в ответ, он улыбался и совал мне доллар с предупреждением: «Только не пропей его весь».

И я не пропивал его весь. Фактически пока мне не исполнилось пятнадцать, на выпивку я не тратил ничего. Я покупал конфеты и смешные книжки или откладывал деньги на летние каникулы в Мэне, когда мы останавливались с моим дедом в Скарборо, откуда меня возили в Олд-Орчард-Бич и позволяли разгуляться на аттракционах. Но когда я стал постарше, спиртное стало более привлекательным вариантом. Фил, брат Кэрри Готтлиб, работавший на железной дороге и считавшийся немного туповатым, был известен тем, что покупал пиво несовершеннолетним, забирая себе одну бутылку из шести купленных. Однажды я и двое моих друзей скинулись на упаковку из шести бутылок PBR, и Фил купил их для нас. Вечером мы пошли в лес и выпили там бо́льшую часть. Вкус мне понравился меньше, чем трепет удовольствия сразу от нарушения закона и домашних запретов, так как отец дал мне недвусмысленно понять, что без его разрешения не должно быть никаких выпивок. Как все молодые люди в мире, я соблюдал этот и другие запреты только в тех делах, о которых отец знал, поскольку если он не знал о них, они его не касались.

К несчастью, я принес одну из тех бутылок домой и запрятал подальше в чулан, чтобы употребить потом, где ее и нашла моя мать. За это я получил подзатыльник и домашний арест, плюс меня вынудили дать обет бедности не меньше чем на месяц. В тот день, а это было воскресенье, к нам зашел Джимми Галлахер. У него был день рождения, и они с моим отцом собирались загулять в городе, как всегда делали, когда один из них отмечал еще один год, в который его не застрелили, не закололи, не избили в месиво и не задавили машиной. Он насмешливо мне улыбнулся, держа доллар между указательным и средним пальцами правой руки.

— Столько лет я повторял, а ты не слушал.

И я угрюмо ответил:

— Я слушал. Я не все пропил.

Даже отец не смог удержаться от смеха.

Но Джимми все-таки не дал мне доллар и после этого никогда не давал денег. У него не было такой возможности. Через шесть месяцев отец умер, и Джимми Галлахер больше не приходил к нам с долларовой бумажкой в руке.