«В ее-то годы!» — возмущенно думали юные гражданки, но так и норовили забиться в уголок, стыдливо понимая: даже осень этой красоты ярче и прельстительней их простенькой весны.

Устроившись на софе, Айседора всматривалась в лица, как будто хотела проникнуть в мысли окружающих ее людей. Ее засыпали вопросами. Она, как обычно, живо отвечала одновременно на трех языках. Шнейдер едва успевал переводить, но в смысл ее слов мало кто пытался вникать: ее слушали, как музыку. Томный, певучий голос ее звучал нежно и чуть насмешливо. Гражданки, особенно те, которые не понимали ни слова, готовы были рыдать, заметив, как смотрит на Айседору Есенин. Почувствовав его взгляд, она улыбнулась долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.

Есенин молча сел у ног Айседоры. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по его волосам, пробормотав на своем очень слабеньком русском:

— Зо-ло-тая го-ло-ва…

Видно было, что Есенина дрожь пробрала от прикосновения ее пальцев. Она засмеялась и вдруг, приподняв его голову за подбородок, поцеловала в губы. И еще раз, и еще — полуприкрыв глаза, с выражением уже не нежным, а страстным.

Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи:


Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.


Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть.
Здравствуй, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!

Как странно, что при первой же встрече с Айседорой он читал стихи о гибели затравленного волка… Потом, отравленный любовью, уже в Берлине признается в горьких, словно хина, строках:


Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.

Но тогда, в тот вечер, ничто не предвещало беды. Есенин был в ударе, читал особенно хорошо. Айседора прошептала по-немецки:

— Он — ангел, он — сатана, он — гений!

Неважно, что она не понимала слов. Если Есенин хотел очаровать человека, ему нужно было только улыбнуться глазами и начать читать стихи, немного утрируя свой рязанский диалект. Магия его голоса была поразительна.

Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала по-русски:

— Оч-чень хо-ро-шо!

Однако все знали, что собрались здесь не только слушать стихи и разговоры разговаривать. Жаждали танца Айседоры, и наконец под аккомпанемент чьей-то гитары она начала танцевать — сначала «Интернационал», потом «Славянский марш» Чайковского. Алые переливы легкой ткани, алый шарф… Пластичность самых простых движений казалась невероятной, заставляла содрогаться сердце.


Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда…

Есенин смотрел на нее не отрываясь.

Анатолий Мариенгоф покосился на друга раз и другой, потом лицо его омрачилось.

— Кто бы мог подумать, — пробормотал он ревниво, — что «Славянский марш» может сыграть не только оркестр, но и отяжелевший живот, грудь и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице.

Есенин бешено сверкнул на него синим, раскаленным оком, потом отошел в сторону и снова уставился на Айседору.


Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк…

Танец кончился. Все зааплодировали, окружили Айседору. Рядом с ней был и Есенин, пытавшийся что-то сказать. Она взглядывала на него с улыбкой, исподлобья, пожимала нагими плечами, не понимая его восторженных слов… Вдруг он воскликнул:

— Отойдите все! — сбросил ботинки и начал танцевать вокруг Айседоры какой-то дикий, невообразимый танец. Потом рухнул ниц и обнял ее колени.

Мариенгоф содрогнулся и вышел.

Айседора снова погладила золотистые кудри поэта, и Есенин встал. Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали.

Уезжала Айседора, как всегда, в сопровождении Шнейдера. Но в ту ночь с ними вместе поехал Есенин. Место в пролетке рядом с Айседорой было занято им. Шнейдеру пришлось сесть на облучке. Ему было видно, что эти двое сидят, взявшись за руки. У них был вид одурманенных.


Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.

Собственно, была уже не ночь — светало. Проехали Садовые улицы, потом свернули за Смоленский. Усталый извозчик клевал носом и не особенно-то следил за тем, куда идет лошадь. Сквозь дрему Шнейдер вдруг заметил, что она уже выехала на Пречистенский бульвар, где находился дом Айседоры (там же размещалась ее школа), и кружит вокруг большой церкви.

— Эй, отец! — встрепенулся Шнейдер, хлопая извозчика по плечу. — Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь!

Услышав его слова, Есенин вышел из транса и радостно захохотал:

— Повенчал! Повенчал! — Он был в полном восторге.

Айседора теребила то его, то Шнейдера, пытаясь понять, что произошло. А когда ей объяснили, изумленно покачала головой:

— Свадьба…

Шнейдер, знающий историю ее жизни, понимал, чему она изумлена. Айседора имела множество любовников, но ни за одного из них не хотела выйти замуж. Разве что, может быть, за Гордона Крэгга, сына великой актрисы Эллен Терри, но он уже был женат во время их встречи, имел детей. И даже миллионер Парис Санжер (Лоэнгрин, как его называла Айседора за поразительную красоту и благородство) не смог увлечь ее под венец. И вот теперь такая странная, судьбоносная случайность!

После этого Шнейдер уже не удивился, когда Есенин вошел вместе с ними в особняк на Пречистенке и проследовал вместе с Айседорой в ее комнаты.


На публике они появились только через две недели — вместе. Есенин сразу ринулся в Богословский переулок, к другу-приятелю Мариенгофу:

— Толя, слушай, я влюбился в эту Сидору Дункан. По уши! Честное слово! Ну, увлекся, что ли. Она мне нравится. Мы сейчас на Пречистенке живем, ты к нам заходи, она славная.

Мариенгоф сидел за столом и собирался писать. Огромная капля чернил упала с пера на белый лист и расползлась по нему безобразными потеками. Есенин побледнел как смерть и громко охнул.

— Очень плохая примета, — выдавил он и поспешно ушел от Мариенгофа.

Он верил в приметы.

Впрочем, слишком заманчивым было для полуголодных и полубезумных поэтов знакомство со всемирно известной танцовщицей, чтобы пренебречь им. Поэтому Мариенгоф вскоре перестал чесать своим злобным языком (он бесился от ревности! Правда, не вполне было понятно, ревнует ли он Есенина, который, по слухам, отведал с Мариенгофом запретных страстей, или к Есенину: все же Анатолий Мариенгоф был поразительно красив, и он не мог понять, почему любительница молодых красавцев Айседора предпочла ему, высокому, томному, изящному, словно Арлекин, простака-русака Есенина с его курносеньким носиком) и появился в особняке на Пречистенке. Вместе с ним туда пришли прочие поэты-имажинисты, помешанные на красоте формы стиха: Вадим Шершневич, Рюрик Ивнев, Иван Старцев, который выразил всеобщую зависть к Есенину незамысловатым стишком — чуть ли не единственным, который он создал:


Ваня ходит немыт,
А Сережа — чистенький,
Потому Сережа спит
Часто на Пречистенке.

Есенин и впрямь прижился на Пречистенке: здесь писал поэму о Пугачеве, другие стихи, здесь дотягивал «Волчью гибель»: то самое стихотворение, которое читал на вечеринке у Якулова. Айседора намекала, что неплохо бы ему выучиться хоть одному иностранному языку, однако он твердо заявил, что знание другого языка мешало бы ему работать. Спустя год он напишет Шнейдеру из Америки: «Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски».

Ничего, кроме воинствующего хамства, в этом не было, никакой такой «национальной гордости великороссов». Но, увы, Есенин, при всем его безудержном таланте, и в самом деле всю жизнь был страшным, невыносимым хамом, хулиганом, истериком, который очень скоро сделал невыносимой жизнь женщины, которая влюбилась в него до страсти — так, как умела влюбляться только она.

Она даже начала учить русский язык и называла возлюбленного «Сергей Александрович»! А он называл ее «проклятой сукой» и гнусаво спрашивал, выставляя напоказ свое к ней гнусное отношение: «Что ж ты смотришь так синими брызгами? Иль в морду хошь?»

Увы, Есенин оказался патологически ревнив. И хотя он хвастал:


Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал, —

а все же не стыдился называть свою подругу «молодой, красивой дрянью» и признавался:


Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.


Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь — простыня да кровать,
Наша жизнь — поцелуй да в омут.

Наверное, Есенин донимал бы ревностью «к прошлому» даже невинную девушку, которую из девственницы сам бы сделал женщиной, ну а Айседора отнюдь не была девственницей. К тому же она, как всякий творческий человек, была откровенна и искренна — часто во вред себе, ибо окружающий мир скрытен, ощетинен против наивной искренности и презирает ее, считает простотой, а ведь известно, что простота хуже воровства. К несчастью, Айседора была аристократкой духа, ну а Есенин, гениальный Есенин был плебеем до мозга костей и до последнего слова своих невероятных стихов. Облагородила его только смерть, а вот любовь… любовь и ревность пробуждали в нем просто скота. Животное. Даже зверя.


Впрочем, Айседору было к чему зверски ревновать.

Она вспоминала любовные истории своей жизни с удовольствием, не стыдясь их, а только гордясь. Потому что ее любили люди, мягко говоря, незаурядные. Настоящие мужчины! Ну разве можно было стыдиться страсти скульптора Огюста Родена… который, кстати, так и не стал ее любовником?!

Но это было такое прелестное воспоминание!

Однажды Айседора, которая была тогда еще совсем юной и пока что не стала мировой знаменитостью, проникла, со свойственной ей настойчивостью, в студию Родена. Знаменитый скульптор оказался небольшого роста, коренастый, сильный, с гладко остриженной головой и пышной бородой. Он напомнил Айседоре Пана — лесного бога Древней Эллады. Показав свои работы наивной танцовщице, он вдруг взял небольшой кусок глины и сжал между ладонями. Тяжело дыша («От него полыхало жаром, как от пылающего горна!» — расскажет потом Айседора), он в несколько минут вылепил женскую грудь, которая трепетала под его пальцами.

Потом поехали в студию Айседоры, и там она танцевала свою вдохновенную вариацию на тему идиллии Теокрита:


Пан любил нимфу Эхо,
Эхо любила Сатира…

Стоило Айседоре приостановиться, чтобы объяснить свою теорию нового танца, как Роден схватил ее в объятия. На лице его появилось то же выражение, какое было, когда он лепил.

— Его руки заскользили по моей шее, груди, погладили мои плечи и скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням, — вспоминала Айседора. — Он начал мять все мое тело, словно оно было из глины. От него исходил жар, опалявший и разжигавший меня. Возникло желание покориться ему всем своим существом, и действительно, я бы так и поступила, если бы не испуг — результат моего нелепого воспитания. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль! Как часто я раскаивалась в этом ребяческом, ложном понимании стыда, которое лишило меня случая отдать свою девственность самому великому Пану, могучему Родену!

Даже к этому невинному воспоминанию Есенин ревновал. Наверное, прежде всего не к тому, что Роден «мял все тело» Айседоры, а в том, что она была знакома с Роденом! Это была даже не ревность, а род уязвленного честолюбия, зависть к блистательным знакомствам и феерически прожитой жизни. Это чувство еще даст себя знать, когда Есенин и Дункан отправятся путешествовать. Но пока ему хватало «нормальной» ревности.

Сохранив свою девственность от неистовых рук Родена, Айседора вскоре с восторгом отдала ее ослепительному красавцу-мадьяру Оскару Бережи, которого она называла Ромео, потому что он был актером Королевского национального театра Венгрии.

— Признаюсь, первым моим впечатлением был ужасный испуг, — откровенничала Айседора потом.

Это было во время гастролей в Будапеште, который восторженно принимал танцовщицу. Прекрасное время любви, страсти… К сожалению, ее возлюбленный венгр оказался актером до мозга костей. Он настолько входил в роль, что уже не видел разницы между нею и реальной жизнью. Ромео беззаветно, страстно, пылко любил свою Джульетту — танцовщицу, которая ради него готова была отказаться от своего искусства. Марк Антоний, все интересы которого сосредоточивались на римской черни, пришел ему на смену и вышиб из головы и из сердца прекрасного венгра все эти сентиментальные глупости.

После расставания с ним Айседора снова вынула из чемодана свои туники и поклялась никогда больше не покидать искусства ради любви. Во всяком случае, у Ромео-Антония она научилась сложному искусству сублимации — воплощать свои переживания и страдания в искусстве и подменять этими выдуманными страданиями истинные. Большие мастера сублимации великолепно проживают жизнь в творческих мечтах, даже не чувствуя потребности в реальности!

Потом у нее был роман с Генрихом Тоде, историком искусств, который по ночам приходил к дому Айседоры, чтобы только увидеть, как она танцует. Айседора вызывала у бедного профессора всепоглощающую страсть, однако то ли он уже целиком перешел в духовную жизнь, то ли ее охлаждало такое невероятное количество серого вещества в одной, отдельно взятой, притом довольно невзрачной черепной коробке, — роман так и остался платоническим.

Между тем романы были только украшением ее жизни. Все в ее судьбе было посвящено танцу, который все более восхищал мир. В 1905 году она впервые оказалась на гастролях в России. Айседора угодила в Петербург в самый разгар похорон жертв 9 января. Москва тоже не слишком понравилась танцовщице. Да и вообще, заснеженная, зимняя Россия показалась ей каким-то кладбищем.

Впрочем, и на этом кладбище бывали премилые встречи со вполне живыми людьми…

Например, однажды к ней пришла прелестная, миниатюрная дама в несметном количестве бриллиантов и принялась приветствовать от имени русского классического балета. Это оказалась Матильда Кшесинская, звезда сцены и возлюбленная русского императора Николая в ту пору, когда он был еще цесаревичем, звался просто Ники и с помощью этой очаровашки на пуантах решал свои гормональные проблемы. Теперь Кшесинская была любовницей одного из великих князей (ни на кого, кроме мужчин из царской фамилии, она не разменивалась) и источала благожелательность и довольство жизнью. Ее не смутило даже то, что в великолепной карете, обитой дорогими мехами, она привезла в свою собственную театральную ложу, изобилующую цветами и конфетами, особу в короткой белой тунике и греческих сандалиях… в разгар русской зимы!

Хоть Айседора и была воинствующей противницей классического балета, она все же не могла не оценить мастерства русских балерин. А поглядев утром на тренировку «у палки» Анны Павловой под руководством знаменитого Петипа, Айседора сочла русских «сильфид» истинными подвижницами.

Кстати, именно благодаря «палке» все они и в постбальзаковском возрасте обладали фигурами, словно у юных девушек, чего нельзя было сказать об Айседоре. Хоть она и проповедовала пользу ежедневной гимнастики, но не всегда следовала собственным проповедям. Так что ехидные реплики Мариенгофа в двадцать первом году насчет ее несколько преизбыточно-роскошных форм, увы, не были абсолютной инсинуацией.

В тот, свой первый приезд в Россию Айседора встретилась с Константином Сергеевичем Станиславским. Каждый из них был гениален в своем роде, и, что характерно, Станиславского не обуревал мужской шовинизм — он охотно признавал знания и талант Айседоры. Однако ей очень скоро надоело выступать около этого высоченного, широкоплечего, черноволосого театрального гения в роли, как она изящно выразилась, нимфы Эгерии [В мифах Древнего Рима эта нимфа — советчица легендарного правителя Нумы Помпилия, которая после его смерти превратилась в источник, названный ее именем.]. Как-то раз, когда Станиславский собрался уходить, Айседора положила руки ему на плечи и, притянув его голову к своей, поцеловала в губы. Станиславский нежно ответил, однако принял весьма удивленный вид и торопливо отстранился.

Недоумевающая Айседора потянулась к нему вновь, однако Станиславский отвел ее руки и очень серьезно спросил:

— А что мы будем делать с ребенком?

— С каким ребенком? — опешила Айседора.

— Да, разумеется, с нашим ребенком! — нетерпеливо воскликнул Станиславский. — Что мы станем с ним делать? Видите ли, — глубокомысленно продолжал он, — я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо из моих детей воспитывался вне моего надзора, а это оказалось бы затруднительным при моем семейном положении.

Он был настолько серьезен и до того витиевато объяснялся, что Айседора не могла удержаться от смеха. Станиславский, похоже, обиделся: скорбно посмотрел на хохочущую красавицу и вышел из гостиницы, а Айседора всю ночь не могла успокоиться и то и дело принималась хихикать.

У знаменитой танцовщицы оказалось настолько изощренное (или извращенное?) чувство юмора, что вскоре она рассказала эту историю жене Константина Сергеевича, с которой подружилась. По счастью, оказалось, что и та не лишена вышеназванного чувства. Она очень развеселилась и воскликнула:

— О, но это на него так похоже. Ведь он относится к жизни очень серьезно!

Убедившись, что лишь Цирцея смогла бы разрушить добродетель Станиславского, Айседора отправилась на поиски новых приключений, вернувшись из России в Берлин. Они не заставили себя ждать, и это оказались именно те приключения, воспоминания о которых могли бы свести с ума даже и человека, не обладающего столь обостренной восприимчивостью и обидчивостью, как Есенин, гораздо менее ревнивого, чем он.

Гордон Крэгг… Знаменитый театральный художник, сравнимый гениальностью в своих исканиях со Станиславским и самой Айседорой. Он увидел ее танец среди синих занавесей и не то поразился, не то возмутился такому удивительному совпадению их представлений об идеальных декорациях.

Разумеется, любовь с первого взгляда вспыхнула меж ними, и Крэгг, набросив на тунику Айседоры плащ, увел танцовщицу к себе в студию, откуда они не выходили две недели, а вышли, только когда очень уж надоело спать (вернее, заниматься любовью) на полу и делить на двоих одну порцию обеда, отпускаемого Крэггу в кредит. Матушка Айседоры называла Крэгга теперь не иначе как подлым соблазнителем.

Идиллия меж двумя совершенными любовниками (а они себя считали именно таковыми) очень скоро закончилась, потому что Крэгг оказался страшно эгоистичен. Это был воистину шовинист из шовинистов, который признавал только свою работу. Человек на сцене казался ему излишеством, весь мир представлялся лишь декорацией к какому-то еще не поставленному балету или спектаклю. И его работа, конечно, казалась главной и единственной в мире. Между ним и Айседорой то и дело вспыхивали споры о том, что первично: декорации для актера или актер для декораций. Крэгг говорил:

— Почему ты не бросишь театр? Почему ты предпочитаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему бы тебе не остаться дома и не точить мне карандаши?

Между тем проблемы любовников заключались не только в этом. Айседора почувствовала себя беременной и твердо решила родить. Дамы-патронессы балетной школы Айседоры (в то время у нее в Грюневальде была школа на сорок человек) прислали ей возмущенное письмо, сообщая, что не могут исполнять прежние должности при директрисе, которая имеет такие странные представления о морали и нравственности. Даже матушка Дункан, особа на редкость многотерпеливая, безропотно соглашавшаяся голодать, только бы не стоять поперек дороги дочери к успеху и счастью, была возмущена ее сожительством с Крэггом. Родить ребенка вне брака для нее представлялось не просто аморальным, но и греховным, невозможным, недопустимым, ужасным… etc. Она покинула дочь-блудницу, оставив ее возмущенно размышлять о нелепости человеческих предрассудков: ведь, родив четверых детей в браке, матушка Айседоры настолько возненавидела мужа, что развелась с ним, а когда он являлся навестить детей, запиралась на ключ в своей комнате и не выходила, пока он не уйдет. Опять же — Крэгг был женат, имел детей. То есть Айседора должна была разрушить одну семью, чтобы создать другую? Нелогичность матери возмутила ее, но поделать она ничего не могла, потому что миссис Дункан уехала в Америку.