Федор Абрамов

В СМЕРШе. Записки контрразведчика

Предисловие

В июне 1941 года с третьего курса филологического факультета ЛГУ ушел Федор Абрамов добровольцем в народное ополчение защищать Ленинград вместе с другими студентами. Он был дважды тяжело ранен (в сентябре и ноябре 1941 года), чудом уцелел на поле боя, в блокадном госпитале и при переправе через Ладогу по Дороге жизни (февраль 1942 г.). Долечивался в тыловых госпиталях.

В отпуске по ранению (с 11 апреля по июль 1942 года) он проживал на родном Пинежье, работал учителем литературы в Карпогорской школе. В июле 1942 года снова был призван в армию, служил до 1 февраля 1943 года в 33-м запасном стрелковом полку г. Архангельска. Затем до 20 апреля 1943 года — курсант Военно-пулеметного училища, откуда был призван на службу в Особый отдел НКВД Архангельского военного округа. С 4 августа 1943 года до 29 сентября 1945 года — следователь и старший следователь в Следственном отделении контрразведки «Смерш» Архангельского и Беломорского военного округа. Уволен из органов «Смерш» и демобилизован для завершения высшего образования в октябре 1945 года.

В 2002 году материалы контрразведки «Смерш» были рассекречены и личное дело Абрамова было передано работниками ФСБ Архангельска в Литературно-мемориальный музей Ф. А. Абрамова в Верколе и мне лично. Тогда впервые стали известны подробности работы Абрамова в «Смерш» (см. публикуемую в приложении статью А. Кононова «О службе Ф. А. Абрамова в Смерше»).

Между тем долгие годы было немало нареканий и даже обвинений писателя Абрамова за его работу в «Смерш». Новые материалы и главным образом автобиографическая повесть «Кто он?» многое проясняют и доказывают, какие мужество и героизм проявил тогда Абрамов, отстаивая справедливость. Выдержав все муки и испытания военных лет, Абрамов и в последующие годы оставался бойцом за правду и справедливость. Он не только нас, но и себя, свои дела заставлял проверять подвигом защитников Отечества. В трудные минуты он обращался к памяти погибших товарищей. О том свидетельствуют дневниковые записи, помещенные в книге.

Постоянно осмысляя уроки прошлого, уроки войны и Победы, он задавал себе, друзьям и читателям вопрос: а так ли мы живем? В дни Победы он всегда вспоминал погибших друзей, радовался, что остался жив, но и негодовал, возмущался, что не подсчитаны все жертвы войны, не восстановлена в стране справедливость, не достигнута достойная жизнь миллионов людей.

К сожалению, многие произведения Абрамова о войне остались незавершенными. Потому особенно значимы многочисленные заметки, а также публикуемые в приложении варианты к ним. Прочтите их внимательно. В них звучит голос Абрамова — мыслителя, гражданина, озабоченного судьбой России, народа, человека.

Писатель всегда восставал против прямолинейной оценки нашей истории. И в осмыслении войны, народного подвига, он пытался не только воздать должное невиданному героизму, но и осознать те ошибки, просчеты, ту неподготовленность к войне, которые привели к гибели миллионов, к послевоенным бедствиям. Пожалуй, никто так смело не сказал о трагической сути народного подвига, как Абрамов в заметках к повести «Разговор с самим собой».

Осмысляя поведение и судьбу рядового газетчика Анохина, беззаветно преданного Родине и безоглядно выполнявшего все приказы, Абрамов увидел в нем «массовую основу культа». «Выиграли войну благодаря его героизму и благодаря его ограниченности и фанатической вере (наплевать на жизнь) — культ» (22 ноября 1964 г.). Еще глубже осмысление героя в заметке от 13 февраля 1971 года: в фигуре Анохина «его всегда поражали две вещи: сила, преданность и в то же время политическая наивность, бескультурье, которые оборачивались иногда бездушием, автоматизмом и даже слепотой». И не есть ли эти две черты в характере героя, «человека очень типичного для эпохи, ключ к пониманию наших слабых и сильных сторон вообще, наших великих побед на войне и в мирной жизни, так и не менее великих промахов, провалов и бед?».

В заметках к этой же повести Абрамов восставал против полуправды, всегда ненавистной ему. Кстати, именно потому, что о Ленинградской блокаде нельзя было сказать всей правды, Абрамов отказался в конце 1960-х годов от предложения Алеся Адамовича написать совместно «Блокадную книгу». Только тогда Адамович обратился к Д. Гранину.

Трезво оценивал Абрамов и свое поколение: «Какие мы были чистые, возвышенные!.. Но и ограниченные!» И потому, обращаясь к новому поколению, к молодежи, он призывал их быть такими же самоотверженными и увлеченными, но одновременно более мудрыми и трезвыми «в понимании жизни, повседневного бытия». Писатель был уверен: не только господствующие кланы, но и миллионы людей, их настроения, их требования, их поведение, верования и заблуждения определяют ход истории.


Л. Крутикова-Абрамова

Из фронтовой жизни

В сентябре 1941 года

Разговор зашел о войне… Моего приятеля попросили рассказать историю его ранения.

— Руку я потерял совсем глупо. Под действием нелепого, минутного филантропизма. Меня беспрестанно мучит это ребячество, этот глупейший романтический поступок. Если бы еще знать, что та, ради кого я это сделал, была жива! Но ужасно, что я ничего о ней не знаю. Впрочем, вступления излишни. Одно скажу: руку свою я не положил на алтарь нашей победы.

Это было в сентябре 1941 года под Ленинградом. Я тогда командовал взводом. Бойцы у меня были ленинградские студенты. Дрались яростно и смело. В последних числах сентября наш полк был разбит. Помню последний день: бой шел в районе одной реки. Мы уже несколько дней держали оборону. Зеленые цепи немцев, как лава, беспрерывно набегали на нас. 14 атак в день! Все кругом заволокло дымом. Сзади нас горели деревни и леса. Посмотришь туда — стая рыжих зверей рыщет и несется на нас. Солнце от дыма и пыли, казалось, истекало кровью. Мы, как кроты, зарылись в берег реки, мы приросли к земле. Уже два дня у нас не было связи с тылом. Патроны и снаряды кончались. Люди не ели двое суток. Но как только пьяная немецкая сволочь бросалась на нас, мы расстреливали ее у самых окопов, бросались в штыки и опрокидывали. Это был сущий ад…

Самое ужасное — у нас выходили припасы. Был отдан приказ стрелять только с двухсот метров. Работало только три пушки. Остальные молчали. От полка к тому времени осталось человек двести. Остальные пали в этом страшном по напряжению бою.

Они валялись тут же, между нами, искалеченные, грязные, обожженные. Особенно были страшны их лица: распухшие, синие, желтые, с ледяным оскалом мертвого рта!

Смерть товарищей ожесточила нас. Мы решили погибнуть все до единого, но не отступать. А собственно, отступать и некуда было. В два часа дня разведка донесла, что путь к отступлению отрезан.

Замолкла еще одна пушка. К концу дня осталось человек двадцать. Часов в пять меня вызвал комиссар полка. Это был длинный худой человек. Еще недавно его живое лицо, когда он рассказывал студентам о золотом веке Рима, сейчас было каменным. Он стоял в окопе с непокрытой головой. Я впервые заметил, что она у него совсем белая. Он смерил меня твердым взглядом и сказал:

— Через несколько часов нас не будет. Вы должны прорваться через окружение и передать эту записку в штаб дивизии…

Я пытался возражать. Мне было мучительно больно оставлять своих товарищей. Я был недоволен выбором комиссара. Но он с несвойственной ему суровостью сказал:

— Идите, не теряйте времени. — И когда я пошел, он добавил: — Если останетесь живы, расскажите о нас.

Больше я его не видал.

* * *

Меня сковала какая-то болезненная слабость. Ноги подкашивались. Хотя я не скажу, чтобы я тогда трусил. Нет! Просто меня охватывал ужас при мысли о том, что я должен навсегда расстаться с людьми, которые были для меня роднее родного брата, к которым я прирос душой и телом. Страшно было подумать, что через час, а может быть, меньше, падут последние товарищи, что над их телами будет глумиться каннибальская орда немцев. Я видел, что сопротивление наше слабеет. Оставшиеся в живых десятка два бойцов, оглохшие и ослепшие от боя, озверевшие от кровяного чада, делали отчаянные усилия, чтобы отбить наседавших немцев. Почти все они были ранены, кто в руку, кто в ногу, и в промежутках от стрельбы, захлестнутые болью, корчились и как-то глухо, словно из земли, стонали, скрежетали зубами и отплевывались. Никто не говорил, ибо это было бы расточительством сил. Приговоренные к смерти, они дорого решили отдать свою жизнь. Это зловещее, предсмертное молчание людей в адском грохоте боя — страшная моральная пытка.

С минуту я колебался. Сердце подсказывало — не уходи! Приказ требовал — иди! Приказ взял верх. Я боялся своим неповиновением, хотя вполне понятным, вызвать гнев комиссара.

Я не мог заставить себя проститься с товарищами. Я боялся их глаз. В них, вероятно, плескалась смерть. Они бы пригвоздили меня, я не смог бы вопреки всем доводам рассудка покинуть этих родных смертников. Я засунул за пазуху пару гранат, заткнул за голенище штык от самозарядки и, не оглядываясь, пополз к реке. Вдавливая тело в землю, подтягиваясь на руках, перебегая от воронки к воронке, я дополз до реки. Пот заливал меня, грязь, как панцирь, облепила мое тело. От грохота я совершенно оглох, от огня ослеп. Я вплавь перебрался через реку. Когда вышел на противоположный берег, немцы, вероятно, заметили меня, потому что мины и снаряды буквально изрыли и иссекли все вокруг меня. Мне пришлось залечь в кусты и выжидать. Стало темнеть. Когда я так лежал, мне послышалось, что там, где мои товарищи дрались, два-три голоса запели «Интернационал». Потом я, кажется, слышал крик комиссара: «Ура!» Потом уже ничего нельзя было слышать. Все потонуло в вое и грохоте.