Карина Демина

Внучка берендеева. Летняя практика

Глава 1. Подорожная

Грукали [Грукать — стучать, греметь.] колеса, прыгаючи по камням. А чем далей, тем больше оных каменьев встречалось. Ох и неровная ныне дороженька — то ямина, то ухабина, этак, глядишь, до Выжаток и не доползем засветло. Я поводья подобрала и цокнула языком, поторапливаючи коняшку. Надо сказать, что скотина нам досталась на диво спокойная, сонная, идеть-бредеть, головой киваеть, сама себя убаюкиваючи. И не пужають ее ни добры молодцы в броне да при оружии, ни ельник темнющий, ни даже сова, которая, на день не поглядевши, перед самой конской мордой проскользнула. Я и то охнула, семки рассыпавши, а кобылка наша только вздохнула тяжко, дескать, никаких условий для жизни.

Я поерзала.

Притомилась, честное слово, сидючи.

Оно-то, может, и полегше, чем в седле да на тряской конской спине, а все одно… С утра едем, в полдень только над речкой остановились, коням роздыху дать, да и люди не из железа, чай, кованы. Вона, упрели в своих кольчугах. Лойко Жучень красен сделался, что рак вареный. Ильюшка пот рукавом обтирает. Еська и тот примолк.

Молчит да на телегу нашу поглядывает.

На меня, стало быть.

И на девок, которым вроде бы как и делать тут нечего, а они на Еську пялятся круглыми глазищами. Ресницами хлопают, губешки поджимают, носы деруть. Конечно, боярыни, не чета мне.

— Эй ты! — Молодшенькая бойкой была, всю телегу облазила, а старшая-то хворала, в платки пуховые укуталась, только нос наружу торчит. Как не сопрела?

— Слышишь, девка? Моя сестрица желает знать, когда мы наконец приедем?

Я глазом на боярыню покосилась.

А хороша.

Юна, конечно, но Люциана Береславовна сказывала, что в стародавние времена и в десять годков выдать замуж могли, да и поныне, бывало, только дитя народится, а его ужо и сговорили.

— Что молчишь? Тупа слишком, чтобы понять? — Боярынька хлопнула себя по сапожку кнутом.

Все-то ей неймется…

А я голову опустила.

Дурновата? Может, и верно, что дурновата. Иная б за косу темную ухватила да дернула, на боярское звание не поглядевши. А я терплю что невестушку Арееву хворую, что сестрицу ейную… Как же, Ильюшка просил… Он за ними что за малыми ходит.

— Божиня помилуй. — Боярынька воздела очи к небесам, будто и вправду Божиню узреть чаяла.

Я тож глянула. Ан нет, нету Божини… Вона, нетопырек пронесся только. Вечереет, стало быть. Под вечер нетопыри вылазют, мошек ловят.

Рухавые [Рухавый — отличающийся легкостью, живостью в движениях.] они.

И до белого страсть охочие. У нас, в Барсуках, одной раскрасавице в волосья, помнится, вбился, вот крику-то было. Я представила, как оно б, ежели б нетопырь — и в боярские косы. И так мне смешно стало, что не удержалась, хихикнула. А с того боярыньку прям перекосило всю.

— Ты еще пожалеешь! — зашипела она и кулачком своим худлявым мне погрозила.

А тут аккурат телега на очередную колдобину наскочила и так тряхнулась, что не усидела боярыня, плюхнулась поверх мешков не то с мукой, не то с гречей, но одно — пропыленных, грязных, о боярском достоинстве не ведающих.

Ох и зашипела!

Кошкой ошпаренной вскочила — и шусь в конец телеги, в закуток, в котором ее сестрица не то дремала, не то вовсе помирала. Пожалеть бы ее, да… не столь уж добра я, чтоб девку, на чужого жениха позарившуюсь, жалеть. И вот вроде ж разумом понимаю, не ее то вина и не Ареева, а сердце разума не желает слухать. Сердцу-то едино, кто виновен, вот и невзлюбило что красавицу Любляну, что сестрицу ее молодшую.

Оно-то невзлюбило, а я ничего.

Терплю.

Сижу вот. Вожжи в руках держу, семки лузгаю да понять пытаюсь, как оно так вышло, как вышло?

Весна была.

Пришла духмяной волной первоцветов, а следом за ними — покрывалом цветастым, где каждая ниточка — наособицу. Вспыхнула, сыпанула на землю щедрым теплом, дождями пролилась… да и ушла.

Изок, первый летний месяц, стрекотом кузнечиков полный, сессию принес, которую я, к превеликому диву своему, сдала. И не сказать, что сие далось столь уж тяжко. Нет, над книгами пришлось посидеть, да привыкла я к тому, видать, что головой, что задницей… посидела.

Ноченек не поспала пару.

И сподобилась.

И главное ж, супротив опасениев, никто не лютовал. Фрол Аксютович был мягок, Марьяна Ивановна — добра, Лойко и того простила с евонными зельями, которыми только ворогов травить. Люциана Береславовна, конечно, вопросами меня закидала, что навозную яму прелой листвой, да сама ж меня и готовила, а потому нестрашны оказались мне те вопросы. Ответила, сама только диву давалась, как оно выходило-то, что и то знаю, и еще это, и даже то, про которое вроде краем уха слышала, да чего услышала, то и припомнила.

Ага…

Сдала, стало быть.

К огроменному бабкиному неудовольствию. Она-то, уставши на перинах леживать — никогда-то за всю жизню столько не лежала, как за эти два месячика, — с новой силой взялась меня вразумлять. Мол, чего учиться? Этак и до седых волос в Акадэмии застряти можно, а жизня, она идет-то…

Бежит, прискакиваючи.

И в первый день червеня усадила я таки бабку на подводу. Ох и мрачна она была, что сыч поутряни. Губенки поджала. В шубейку, Киреем даренную, укуталась, золотом обвешалась, как только силенок хватило с обручьями да перстеньками сладить. Станька при ней. И жаль ее, поелику ведаю, что вся бабкина обида на Станькину безвинную головушку выплеснется, а оставить в столице… и бабку без пригляду…

— Ты не думай, — Станька меня по руке погладила, — я все понимаю. Захворала она, а поправится — и прежней станет.

Я только вздохнула. Может, конечно, и станет, да… Чем дальше, тем меньше в то веры. Но что уж тут поделаешь? Не отказываться же? Пусть и крепко переменилась моя Ефросинья Аникеевна, а все одно родная, и не бросишь ее, не выставишь за ворота, сказав людям, будто ведать не ведаешь, знать не знаешь…

— Ты ее до тетки Алевтины довези. Она, глядишь, и сподмогнет.

— Ишь, шушукаются, — не удержалась бабка, на мешках с шерстью ерзаючи. — Что, сговорились? Иль, лядащие… бабку спровадят, а сами блудить… За вами глаз да глаз нужон…

И пальчиком погрозила.

А на том пальчике перстней ажно семеро. Царской теще меньше носить невместно.

— Ох, не те ныне времена пошли, не те… — Бабка головой покачала. — Пороть вас некому… Был бы жив твой, Зослава, батюшка, он бы за розгу взялся…

Поцеловала я бабку в напудренную щеку — без пудры она, как и без украшениев, ныне на люди не казалась, а я и не спорила, пущай, если ей с того легше, и сказала так:

— Свидимся еще… я летом приеду.

— Кому ты там нужна? — ответила она и отвернулась.

Обидно?

Обидно. И горько. И от этой горечи душа кривится, корежится, что дерево, в которое молния ударила. Ничего, не перекорежится, верить надобно. В то, что сыщется у тетки Алевтины средь трав проклятых тайное средство, которое бабке моей разум вернет и душу залечит. В то, что станет она, как прежде, мудра и к людям добра. Что не забидит Станьку, которая сирота и деваться ей некуда. Что нонче же летом возвернуся я в родные Барсуки… и что не одна.

Муж?

Я сжала половинку монетки, которую ныне носила в мешочке, а мешочек — на веревочке. Веревочкой этой руку обкрутила да слово особое сказала, чтоб не развязалась она, не рассыпалась. Ведаю, что монетка заклятая, захочешь — не потеряешь, а все одно…

А в другом мешочке корень, теткой Алевтиной даденный.

И знаю, что поможет этот корень, надо лишь…

Кому?

Еське, который бабку провожать явился и пряников принес в промасленном кульке? Евстигнею? Он по-прежнему дичится. Лису? Глаза его сделались желты, и знаю я, чую, что треснуло кольцо заклятья. И надобно бы сказать о том, но молчу.

Не может такого быть, чтобы только я сие увидала. Вона, Архип Полуэктович тоже на Елисея поглядывает так, с хитрецой, а ничего не сказывает… так и мне не след.

Братец евонный, напротив, сделался мрачен и задумчив. Он ли?

Емелька тишайший?

Егор?

Лойко? Ильюшка задуменный?

Кто приходил ко мне? Я ж помню разговор, каждое слово. И горечь. И обиду. И за себя, и за него, хотя, казалось, что нелюдя жалеть, а вот… Знаю, что из них кто-то, а кто…

Бабку провожала до самых ворот столичных, слезы держала, да только, как подвода скрылась за холмом ближайшим, разрыдалась. И Кирей, меня приобнявши, молвил так:

— Все переменится, Зослава. И надобно верить, что к лучшему…

Ох, где бы веры этой прибрать?

Второй день.

И терем мой опустевший.

Щучка сгинувшая. Куда и когда? Кто ж ведает?.. Просто вышла одного дня за ворота и не возвернулась. Еське я об том сказала, а он тихо выругнулся.

— Вот ведь… сколько волка ни корми, а…

Но знаю, что искал. Сама ему волосья рыжие из гребешка выбирала, сама приносила рубаху ношеную да простынку, на которой Щучка давече леживала. Только не справилось заклятье.

— Закрылась, дура стоеросовая! — Еська только сплюнул. — Ну и ладно… Я ее не обижал. Сама виновата.

И вновь с того грустно сделалось.

А на третий день терем мой вновь ожил. Сперва Кирей явился — с дарами и такой любезный-прелюбезный, что сразу я неладное заподозрила. Он мне шелками азарскими коридор выстилает, а я только и гадаю, чего ж этакого он удумал.