— Нам туда. Но ненадолго, иначе прилив нас поймает. — Наш путь — сплошные препятствия из скользких от водорослей валунов. Я пробираюсь медленно и все равно спотыкаюсь и падаю — царапаю ладонь о наросшие морские желуди. Ботинки промокли. Мама оборачивается. — Вставай. Почти дошли.

Оказавшись на островке, она расстилает шерстяной плед на пляже, где сухо. Из котомки достает сэндвич с яйцом на толстом ломте хлеба, огурец, два куска жареного яблочного пирога. Вручает мне половину сэндвича.

— Закрой глаза и почувствуй солнце, — говорит она, я слушаюсь, откинувшись на локти, задрав подбородок к небу. Векам тепло и желто. Деревья шуршат позади нас, словно туго накрахмаленные юбки. Рассольный воздух. — Куда отсюда стремиться-то?

Поев, мы собираем ракушки — светло-зеленые шарики актиний и перламутровые пурпурные мидии.

— Смотри, — говорит мама, показывая на краба, появляющегося в приливной лужице: он пробирается меж камнями. — Вся жизнь — здесь, в этом месте. — Она всегда старается, как умеет, чему-нибудь меня научить.

* * *

Жить на ферме означает вечно воевать со стихиями, говорит мама. Приходится выстаивать против неукротимой природы, усмирять хаос. Фермеры трудятся на земле, с мулами, коровами и свиньями, а дом — святое прибежище. Будь оно не так — ничем мы не лучше животных.

Мама в постоянном движении — метет, моет, чистит, готовит, протирает, стирает, вывешивает белье. По утрам печет хлеб на дрожжах из хмеля, что вьется за сараем. Когда я спускаюсь утром, на плите всегда горшок каши, на поверхности — тонкая пенка, я снимаю ее и отдаю коту, пока мама не смотрит. Бывает, овсяные оладьи и вареные яйца. Малютка Сэм спит в колыбели в углу. Когда посуда после завтрака убрана, мама принимается за большую дневную трапезу: куриный пирог, или тушеное мясо, или рыбная похлебка; давленая или вареная картошка; фасоль или морковь, свежая или из банок — по сезону. Что останется — появится на ужин, превратившись в рагу или жаркое.

Пока работает, мама поет. Любимая песня — “Красное Крыло”, [“Red Wing” (1907) — американская популярная песня, музыка Керри Миллза, слова Тёрленда Чэттэуэя. Некоторый анахронизм заключается в том, что к 1907 году и героине книги, и реальной Анне Кристине Олсон было уже 14 лет.] про индейскую деву, тоскующую по воину, ушедшему на бой, и чем дольше она ждет, тем больше отчаивается. Горе горькое — ее возлюбленный погибает:


Нынче Красному Крылу луна сияет,
Вздыхает ветер, сова рыдает,
Ее воин под звездою почивает,
И плачет сердце Красна Крыла.

Трудно понять, почему маме нравится такая грустная песня. Миссис Краули, моя учительница в кушингской четвертой школе Уинга, говорит: греки верили, что созерцание боли в искусстве помогает радоваться своей жизни как она есть. Но когда я рассказываю об этом маме, та пожимает плечами.

— Да просто мелодия нравится. От нее спорится работа по дому.

Как только я дорастаю до обеденного стола, моя обязанность — сервировать. Мама учит меня столовым приборам:

— Вилка — слева. С-Л-Е-В-А. Пять букв, как и в слове “вилка”. В-И-Л-К-А, — говорит она и показывает мне, как правильно: помещает вилку рядом с тарелкой в положенном месте. — Ножик и ложку клади справа. “Ножик и ложка” — одиннадцать букв. К-Л-А-Д-И С-П-Р-А-В-А, как в “ножик и ложка”. Н-О-Ж-И-К И Л-О-Ж-К-А.

— Л-О-Ж-К-А, — говорю я.

— Да.

— И чашка, попить. Ч-А-Ш-К-А П-О-П-И-Т-Ь. Правильно?

— Вот умница-то! — откликается с кухни Маммея. К семи годам я уже умею спускать ножом с картошки тонкие полосочки кожуры, натирать сосновые полы щелоком, стоя на четвереньках, ухаживать за хмелем позади сарая, собирать дрожжи для хлеба. Мама показывает мне, как шить и штопать, и хотя с моими непослушными пальцами управляться с иглой непросто, настроена я решительно. Пробую и пробую, искалываю себе указательный палец, разлохмачиваю кончик нитки.

— Отродясь такого упорства не видела! — восклицает Маммея, но мама — ни слова, пока мне не удается вдеть нитку в иголку. И тогда она говорит:

— Кристина, да ты и впрямь упорная.

* * *

Маммея не разделяет маминого неприятия грязи. Что такого страшного случится, если по углам скопится пыль или тарелки полежат в мойке? Ее любимые предметы потрепаны временем: старая плита “Гленвуд”, кресло-качалка у окна, с ветхим тростниковым сиденьем, ручная пила с поломанной ручкой в углу кухни. У каждой вещи своя история, говорит она.

Маммея пробегает пальцами по ракушкам на каминной полке в Ракушечной, словно археолог, докопавшийся до руины, оживающей от знания, какое хранит о ней бабушка. Ракушки, которые она обнаружила в рундуке сына Алвэро, занимают здесь свое гордое место, рядом с бабушкиной черной Библией, потрепанной во многих странствиях. Пастельных оттенков ракушки всех форм и размеров выстроились вдоль стен и на подоконнике. Вазы, отделанные ракушками, статуэтки, ферротипии, валентинки, книжные обложки; крошечные изображения родового гнезда на раковине морского гребешка, написанные каким-то давним родственником; и даже обрамленная раковинами гравюра президента Линкольна.

Маммея протягивает мне драгоценную свою раковину — ту, что она отыскала у кораллового рифа на мадагаскарском пляже. Раковина удивительно тяжелая, дюймов восемь в длину, шелковисто-гладкая, в ржавую и белую зебровую полосочку сверху, а книзу — сливочно-белая.

— Называется “наутилус обыкновенный”, — говорит она. — “Наутилус” по-гречески означает “мореход”. — Рассказывает мне о стихотворении, в котором человек находит сломанную ракушку вроде вот такой где-то на берегу. Заметив, что внутренняя спиральная емкость делается все крупнее, он представляет, как моллюск внутри становится все крупнее и крупнее и, вырастая из раковины, перебирается в следующую.

“Построй еще три славных зданья, душа, / Пусть катятся годы спеша! — декламирует Маммея, раскинув руки. — Пока не обрящешь свободы своей, / Отринув тесную скорлупу у неспящего моря дней”. [Строки из последней строфы стихотворения “Раковина наутилуса” (The Chambered Nautilus, 1858) американского врача, поэта и писателя Оливера Уэнделла Хоумза-ст. (Холмса, 1809–1894).] Это о человеческой природе, понимаешь? Можно долго-долго жить в раковине, где родился. Но однажды она делается тесной.

— И что дальше? — спрашиваю я.

— Ну, дальше, чтобы жить, придется найти раковину покрупней.

Я на миг задумываюсь над этим.

— А если она слишком тесная, а ты все равно хочешь в ней жить?

Бабушка вздыхает.

— Божечки, дитя, ну и вопрос. Думаю, либо нужно набраться храбрости и найти новый дом, либо жить внутри сломанной раковины.

Маммея показывает мне, как украшать книжные обложки и вазы крошечными ракушками — как укладывать их внахлест, чтобы они струились идеально плоским каскадом. Мы приклеиваем ракушки, а она размышляет вслух о смелости и неугомонном духе моего дедушки, как он обводил пиратов вокруг пальца, выживал под девятым валом и в кораблекрушениях. Вновь рассказывает мне про флаг, который она смастерила из тряпок, когда всякая надежда уже была утеряна, и о чудесном видении того далекого корабля, что пришел им на выручку.

— Не забивай девочке голову этими небылицами, — одергивает ее мама, услышав наши разговоры из кладовки.

— Ничего это не небылицы, все по-настоящему. Ты же знаешь, ты сама там была.

Мама появляется в дверях.

— У тебя оно все выходит грандиозным, а сама при этом знаешь, что по большей части было беспросветно.

— Было оно грандиозным, — говорит Маммея. — Эта девочка, может, никогда никуда не попадет. Хоть пусть знает, что приключения — у нее в крови.

Мама уходит из комнаты, закрыв за собой дверь, и Маммея вздыхает. Говорит, уму непостижимо, что она вырастила дочь, которая повидала весь мир, но давно уж довольствуется тем, что мир приходит повидаться к ней сам. Говорит, мама осталась бы в старых девах, если б папа не взошел на холм и не предложил ей другой вариант.

Я знаю часть этой истории. Моя мама — единственный выживший ребенок, держалась она поближе к дому. После того как дедушка ушел на покой, они с Маммеей решили превратить дом в летний пансион — чтобы подзаработать, отвлечься от горя. Достроили третий этаж для гостей — еще четыре спальни, и дом стал шестикомнатным, разместили объявление в газетах по всему Восточному побережью. Об очаровательном пансионе и открыточных пейзажах вокруг пошла молва, гости потекли на север. В 1880-х целая семья могла отдыхать в доме Хэторнов за двенадцать долларов в неделю, включая питание.

Работы при пансионе стало много — больше, чем они предполагали, и моя мама потребовалась в помощь. Шли годы, все немногие пригодные холостяки в Кушинге женились или уехали. Когда маме уже было за тридцать, она, как думалось ей и всем вокруг, давно прозевала время знакомства с мужчиной и влюбленности в него. Жить ей в этом доме и заботиться о родителях, пока не похоронит их на семейном погосте между домом и морем.

— Есть такое старое выражение, — говорит Маммея, — “выдочерить род”. Знаешь, что это означает?

Качаю головой.

— Это означает, что не осталось ни одного потомка-мужчины, чтоб нес дальше фамилию. Твоя мать — последняя из кушингских Хэторнов. Когда она умрет, Хэторны умрут вместе с ней.

— Зато есть Хэторн-Пойнт.

— Да, правда. Но дома Хэторнов-то нет, а? Это теперь дом Олсонов. В честь шведского моряка, на шесть лет моложе твоей матери.

У меня голова кругом.