Педеру удалось вклиниться с тостом. Мы чокнулись, и второй датчанин в свой черед приник к столу: — Мы все просто влюбились в «Викинга». Потрясающий сценарий. — Спасибо, — сказал я и выпил. — Жаль, что из него так и не вышло фильма. — Педер перехватил инициативу: — Мы не будем сейчас углубляться в детали. — Будем, — сказал я. Он стукнул меня под столом по ноге. — Сейчас мы обсуждаем будущее. Новые идеи, новые проекты. — Я хотел встать, но не сумел. — Если все без ума от сценария, почему бы вам не снять по нему фильм? — спросил я. Педер опустил глаза, Турбен заерзал на стуле, будто сидел на огромной кнопке. — Если б нам удалось заполучить на главную роль Мэла Гибсона, можно было бы попробовать. — Второй датчанин, Пребен, наклонился ко мне: — Остросюжетность вышла из моды. Экшн — позавчерашний день. — А викинги в космосе? — предложил я. Затрезвонил мобильник. Жестом чуть пресыщенных ковбоев все выхватили свои телефоны. Победил англичанин, Тим. В беседе походя мелькали солидные суммы и имена типа Харви Кейтля и Джессики Ланг. Нам оставалось обмениваться улыбками и тянуть выпивку. Я сумел подняться и вышел в туалет. Выпил джин, уперся лбом в стену и попытался собраться с мыслями. Этим ребятам я, Барнум Нильсен, голоштанный сценарист, которого они терпеливо ждали целых три часа, не продам и самой вшивенькой своей идейки. Перед глазами вдруг возникло отражение в зеркале. Безотрадное зрелище. Увечное веко тяжело набрякло и повисло. Я рылся в памяти в поисках воспоминания, которое дало бы мне хоть минуту отдохновения, и не находил. Вернувшись к столу и обнаружив, что Педер заменил мой стакан на кофе, я заказал себе двойную водку. Тим держал наизготове ежедневник толще, чем Библия в отеле «Кемпински». — Как ты понял, Барнум, в нашем списке авторов, с которыми мы хотели бы сотрудничать, ты занимаешь одно из первых мест. — Педер улыбнулся до ушей. — У вас есть конкретные предложения? — спросил я. — Сначала мы хотели бы услышать твои предложения. — Вы первые. Чтоб я, так сказать, лучше ориентировался на местности. — Тим медленно перевел взгляд с меня на датчан. Педер снова покрылся испариной. — Барнум любит перекидывать мячик, — сказал он. Это звучало так нелепо, что невозможно было удержаться от смеха. Я гоготнул. Барнум любит перекидывать мяч. Педер снова двинул меня под столом ногой. Мы с ним прямо как супружеская чета с большим стажем. Передо мной поставили водку. Турбен перехватил инициативу: — Ладно, Барнум. Мяч наш. Мы хотим сделать «Дикую утку». Экшн, как было сказано, не тянет. Публику волнуют простые и понятные вещи. Типа семейной жизни. Вот поэтому «Дикая утка». — Педер сидел и неотрывно ел меня глазами. Это здорово нервировало. — Барнум, это твое, — вымолвил он наконец. — За пару месяцев ты сварганишь из этого классное кино, скажи? — Но Педера уже никто не слушал. — Это будет норвежский фильм? — спросил я. — Или скандинавский? — Бери выше, — сказал Турбен и ухмыльнулся. — Американский. Кейтль. Ланг. Роббинс. Можно подключить Макса и Гитту. Но диалог на английском. Иначе не заработать. — Плюс надо немного осовременить, — быстро вставил Пребен. — Действие мы перенесем в наши дни. «Дикая утка» девяностых. — А зачем? — спросил я. — Понятно, что действие надо перенести. Зачем нам костюмированный фильм, да? — пропел Педер. Стало тихо. Я отыскал еще одну водку. Тим шепнул что-то Пребену, который повернулся в мою сторону и сказал: — Мы думали о чем-то среднем между «Человеком дождя» и «Осенней сонатой». — Мне пришлось податься вперед, поближе: — Простите, я не понял. Нечто какое? — Коротко говоря, мы хотим показать, что гениальность Ибсена неподвластна времени. — Неподвластна времени? Как и гибрид «Шофера мисс Дейзи» и «Смерти коммивояжера»? — Взгляд Турбена дернулся. Остальные хихикнули. Педер был на последнем издыхании. И все никак не мог попасть в тональность. — Может, кто-нибудь хочет поесть? — спросил он. Никто не ответил. Педер закурил. Он бросил восемь лет назад. Турбен вытянул сцепленные пальцы и посмотрел на меня поверх костяшек. — А у тебя какие мысли, Барнум? — Порнофильм, — ответил я. — Порно? — Я все утро смотрел платный канал. Просто поразительно, до чего эти порнофильмы убоги и бесталанны. Ни намека на драматургию. Ходульные характеры. Чудовищный монтаж. Поразительно примитивные диалоги. Омерзительная сценография. — Пребен начал терять терпение: — Ты имеешь в виду эротический фильм? — Нет, нет. Порно. Настоящее тяжелое порно. С занимательным сюжетом, интересно выписанными характерами и непревзойденной драматургией. Все, как учил Аристотель, и оргазм в апофеозе. Порно для современного человека. Для женщин, мужчин, ну и нас всех прочих. Нечто среднее между «Кукольным домом» и «Глубоким горлом». Вещь абсолютно на все времена.

Первым поднялся англичанин. Следом встали датчане. Они пожали руку Педеру. Обменялись визитками. — Будем держать связь, — сказал Педер. — Через пару месяцев у Барнума будет готов первый вариант. — Напоминай ему, что это Ибсен, а не платный канал, — сказал Турбен. Педер захохотал: — Не бойтесь, я за Барнумом слежу!

Крутые парни ушли. Мы остались сидеть. Педер безмолвствовал. Этим словом я пользуюсь единственно для него. Когда Педер не желает говорить, он именно безмолвствует. Но сегодня он был безмолвен как никогда прежде. Я давно научился с этим жить. Если я что и умею в жизни, так это общаться с хранящими молчание. Нужно просто играть в молчанку и самому тоже и ждать, кто не выдержит первым. Педер сдался. — Ну вот и славненько, — сказал он и взглянул на меня. — Ты опоздал на три часа, потом явился похмельный, нахамил, но ничего не смог предложить. Ничего вообще. Вот что поразительно. За тебя, Барнум. — Мы выпили, и я заговорил: — Ты видишь Мерил Стрип в роли утки? — Педер отвел глаза. — Барнум, ты ходишь по краю. Порно по Аристотелю! — Что значит «по краю»? — Ты прекрасно знаешь. — Нет, не знаю. — Педер резко обернулся ко мне: — Я вижу это давно, Барнум. Я вижу, как ты опускаешься. И не собираюсь и дальше скатываться с тобой заодно. — Меня вдруг охватила тревога. Я встал. Это вернулось лицо из зеркала, только теперь их был миллион, они выплывали одно за другим и таращились на меня. — Черт побери, Педер, я ненавижу их манеру говорить. Нечто среднее между «Человеком дождя» и «Осенней сонатой»… Весь этот дерьмовый сленг, на котором они щебечут. Ненавижу! — Брось. Я это тоже ненавижу. Но я же не теряю от этого голову. Все так говорят. Так принято. Среднее между «Один дома» и «Выпускниками» или между «В порту» и «Красоткой». Придет день, мы еще сами так заговорим. — Он отодвинул водку, подпер голову руками и снова впал в безмолвие. — Я встретил Лорен Бэколл, — сказал я. Педер поднял на меня глаза: — Что ты сказал? — Я сел. Для такого рассказа мне нужно было сесть. — Я встретил Лорен Бэколл. Я едва не столкнулся с ней. — Педер придвинул стул поближе ко мне и чуть разинул рот: — Ту нашу Лорен Бэколл? — Да, Педер, ту. А разве есть другая? — Конечно нет. Прости. Я не совсем в себе. Все думаю о тех трех денежных мешках, которые только что от нас ушли. — Я взял его за руку, она была мягкая и подрагивала. — Как она выглядела? — прошептал он. Я выдержал паузу. — Как сфинкс, — сказал я. — Как голубой сфинкс, удравший с очерченного прожекторами постамента. — Браво, Барнум. — Педер, шел дождь, а она не мокла. — Я так и вижу это, Барнум. — Думаю, на несколько секунд Педер тоже унесся мыслями далеко. В его лице появилось что-то детское, и я отчетливо заметил мурашки на загривке между ухом и воротником, как будто они навсегда остались там от того вечера в четырнадцатом ряду кинотеатра «Розенборг», когда мы разом положили руку Вивиан на плечо под высокий пронзительный голос Лорен Бэколл, говорившей Nothing you can’t fix.

А потом он точно вернулся и сразу как-то постарел. Глубокая складка, которую я раньше не замечал, пролегла наискосок от левого глаза, рассекая прежние морщины, отчего в лице нарушилось равновесие и голова как-то скособочилась на сторону. Мы с Педером стали похожи. — Вивиан звонила, кстати, — сказал он. — Мне показалось, она тревожится из-за Томаса. — Вивиан вечно тревожится. — Педер покачал головой, печально. — Мне кажется, мы должны купить Томасу что-нибудь особенное, — сказал он. Я попробовал улыбнуться. Вышло криво. — Само собой, — хохотнул я. — Помнишь, что сказали крутые парни: сейчас бум семейных ценностей. — Педер глядел в стакан и долго молчал. — Все считают тебя говном, — сообщил он наконец. — Все? — спросил я. Педер смотрел прямо на меня. — Навскидку я не могу вспомнить никого, кто думал бы иначе, — произнес он. — И Томас? — Педер отвернулся. — Томас тихий мальчик, Барнум, — сказал он. — Я не знаю, что он понимает. — Я закурил. Во рту саднило. Я накрыл руку Педера своей пятерней. — Слушай, может, купим для него что-нибудь эдакое. По-настоящему необыкновенное. А? — Заметано, — сказал Педер.

Потом мы переместились в фестивальный бар. Тут клубилось все кино. Педер считал, что нам настоятельно необходимо засветиться здесь. Как он выразился. Мы должны были быть в обойме, в нужное время в правильном месте со всей тусой. Для поддержания баланса мы сжевали несколько жирных колбасок. Мы пили внутрянку со льдом. Мы были на виду. Речь, конечно, опять зашла о Сигрид Унсет и о том, в какой мере мужчина в принципе в состоянии сделать кино из «Кристин, дочь Лавранса». Тревоги элиты, одно слово. Я не вмешивался в разговор. Только мешал напитки и думал о Томасе. Я говно. И должен купить ему огромаднейший подарок, Берлинскую стену, чтобы расписывать ее, или башенный кран. А что, привезу ему конструктор от Господа, пусть Томас, сын Вивиан, соберет из него Царство Небесное на свой вкус. Голоса окружали. Я допился до прострации. Стоило мне закрыть глаза, и все звуки пропадали, как если бы глазной нерв замыкался на лабиринт внутреннего уха, но я давно перестал думать, что окружающий мир тоже легко и шутя исчезает, стоит получше закрыть глаза. Более всего мне хотелось, чтобы они пропали оба: и шум, и мир, который его порождал. Но жизнь устроена иначе, и когда я открыл глаза, на меня надвигалась критикесса из сауны, моя проверенная плохая примета. У нее уже фестивально блестели глаза. Циклоп подшофе. Она погладила Педера по спине, куда без этого. — Ну, мальчики, какие новости телеграфируем домой? Помимо того, что Барнум в парилке угостил Клиффа колой? — Педер повернул голову, не поднимая ее, будто боясь стукнуться о низкую балку: — Пока не время говорить. Но дела делаются. Напиши, что Миил и Барнум в седле. — Лосиха почти легла на Педера, окутав его своими одеждами. Впору вызывать спасателей, пока он не задохнулся, подумал я. — Вы тоже решили прицепиться к унсетовскому экспрессу? Может, Барнум переведет сценарий со шведского? — Педер отвел ее руку: — Если «Кристин, дочь Лавранса» переделают в шампанское, мы начнем производство тяжелой воды. — Лосиха издала короткий смешок и запрокинула голову, чтобы выцедить последние остатки с широкого дна коньячного фужера. — Ну, ребятки, скажите еще что-нибудь. Старых метафор пока довольно. — Представь себе нечто среднее между лосем и закатом, — сказал я. — Она обернулась и сделала вид, будто только что заметила меня. Это не было, конечно, правдой. Она видела меня все время. Лосиха обстоятельно состроила гримаску. — Когда будет можно, мы тебе шепнем, — быстро нашелся Педер. — Тебе одной. Эксклюзив. — Она по-прежнему не отрывала от меня глаз: — Договорились. Передавай привет Клиффу, Барнум. — Она неожиданно качнулась к самому моему уху и прошептала: — Забодай вас всех лягушка!

И скрылась в дыму в направлении туалета. Педер подергал меня за пиджак: — Она сказала «угостил Клиффа в парилке»? Клифф и Барнум — в парилке? — В Германии, Педер, общие сауны. Как ты считаешь, это наследие войны? — Что ты говоришь? Ты парился в сауне вместе с Клиффом? — И с Лосихой, она нас опередила. Я впервые видел ее голой. — Эту часть можешь пропустить, Барнум. — Она похожа на перезревшую грушу. — А что она тебе шепнула? — Мой старый девиз. Забодай вас всех лягушка. — Педер возвел очи горе, потом опустил их: — Слушай, не заставляй ее писать о тебе новые глупости. Только этого тебе сейчас не хватало.

Когда Педер изредка напивается, у него повисает все: плечи, волосы, морщины, рот, руки. Алкоголь тянет его вниз, как якорь. Я мог бы сказать ему, что мы уже, считай, старики, и раз уж мы такие неразлейвода и все почти делили в жизни на двоих, то и сидим теперь лишь с половиной всего на свете. И я мог бы улыбнуться и нежно провести пальцем по самой глубокой его морщинке.

— Вот только не надо мне говорить, чего мне сейчас не надо.

— Не надо так не надо. По последней, короче.

Он поднял руку, но она повисла и шмякнулась на стол между пепельницей, бутылками и намокшими салфетками. Кто-то запел по-норвежски за столом, где, по счастью, не было свободных мест. Дело шло к караоке. Принесли по последней. Педер поднял стакан обеими руками: — Твое здоровье, Барнум. Делать нам в Берлине уже как бы нечего. Только осталось купить подарок Томасу. Или ты уже успел забыть и это тоже? — Я опустил глаза и вдруг вспомнил, что лежит в чемодане в моем гостиничном номере. — Я привез сценарий, — сказал я. Педер беззвучно отодвинул от себя стакан: — И ты только сейчас говоришь это? Что у тебя, забодай меня лягушка, готовый сценарий? — Ты, что ли, не рад, Педер? — Рад? Барнум, ну давай, рассказывай! Хоть что-нибудь. Какое название? — «Ночной палач», — сказал я. — «Ночной палач», — протянул Педер и улыбнулся. — Ты теперь все повторяешь по два раза? — спросил я. — А о чем? Барнум, колись! — Я улыбнулся. Вот как мы зачирикали. Колись. Делись. — О семье. О чем же еще? — Педер сжал голову руками и потряс ее: — Но почему ты и словом не обмолвился об этом на переговорах? Почему ты не принес сценарий с собой? — Из-за того, что ты меня разбудил. — Он разжал руки, и голова брякнулась на плечо. — Я тебя разбудил? — Да, представь себе, разбудил. Ты названиваешь, будишь меня, оставляешь сообщения во всех немыслимых местах. Педер, я насилу могу урвать толику покоя в сауне. Меня это бесит. Как тебе прекрасно известно. — Да, Барнум, известно. — Я ненавижу, когда мною командуют. Чуть не всю жизнь мною помыкают и командуют. Все кому не лень. Педер, у меня лопнуло терпение, понимаешь? Лопнуло! — Из его глаз стерлось всякое выражение. — Барнум, ты все сказал? — Не подгоняй, — огрызнулся я. Педер придвинулся и постарался сесть прямо. Взял было меня за руку, да промахнулся. — Барнум, — прошептал он. — Это не я тебе звонил. И не я оставлял сообщения.

И едва он выговорил это, как я покрылся потом и протрезвел, а все вокруг меня заплясало, оно было мерзким и сжимало круг. Я знал. Оттягивал миг узнавания, но вот он пробил. Я побрел к выходу. Педер пытался удержать меня. Да где там. Я вышел в берлинскую ночь. Падал снег, роился мошкой между фонарями и тьмой. Слышно было, как кричат в зоопарке звери. Мимо руин и никогда не закрывающихся ресторанов я доплелся до отеля «Кемпински», перед которым так же чинно и церемонно маялись давешние лимузины, точно обреченная артель перелицованных катафалков, и тот же пожилой седовласый портье распахнул передо мной дверь, приветственно приложил пальцы к козырьку и высокомерно улыбнулся, я поднялся на лифте к себе, зашел в комнату и увидел, что горничная убралась и поменяла полотенца, туфли и халат, но телефон продолжает мигать красным, и я схватил трубку, но услышал лишь непонятные гудки и тут увидел конверт, тот, что я согнул и сунул в карман предыдущего халата, на письменном столе рядом с вазой с фруктами и бутылкой фестивального вина. Я уронил трубку и пошел к столу. Открыл конверт и вытянул листок бумаги. Сел на кровать. Это был факс, и сверху читался адрес отправителя: Больница «Гаустад», отделение психиатрии, сегодняшнее число, 7:44 утра. Мамин почерк, всего две пляшущие строки: Дорогой Барнум. Ты не поверишь. Фред вернулся. Приезжай немедленно. Мама.

Я еще раз перечитал две строчки, потом встал медленно, почти спокойно, руки, держащие листок, не дрожали, руки были спокойны, и я кинул быстрый взгляд через плечо, как я делаю всегда, когда мне кажется, что кто-то стоит в тени у двери и следит за мной.

Женщины

(чердак)

Вторник, 8 мая 1945 года, Вера, наша мать, на чердаке доходного дома на Киркевейен снимает с веревок белье, за ночь оно высохло и стало мягким на ощупь. Три пары шерстяных носков (их пора убрать), два зеленых ненадеванных купальника на пуговках и завязках на шее, три бюстгальтера, белый носовой платочек, наконец, три летних платья и светлые кофточки из вискозы, они так долго не вынимались из шкафа в спальне, что в темноте уже начали желтеть. Развесить стирку во дворе Вера не решилась, больно много всего произошло в последние дни и годы, не хватало только, чтоб напоследок их еще и обокрали. Она торопится, от нетерпения суетится, она спешит праздновать мир, победу, весну, одним словом — жизнь, они идут гулять с Болеттой и Пра, втроем, если только не вернулась Рахиль, а вдруг и она вернулась, ведь снова мир, все позади. И она смеется про себя, поднимая руки к провисшим веревкам, грубым, с размахрившейся пенькой, о них легко уколоться, если не быть осторожной. Вера, наша мама, одна на чердаке, она смеется, кидает деревянные прищепки в большущий карман передника и аккуратно складывает вещь за вещью в плетеную корзину у ног. Она разгорячена, в голове пусто, и ее до краев переполняет острая неописуемая радость, которой она прежде не знала. Все с чистого листа. Пять лет тянулась война, через пару месяцев Вере исполнится двадцать, и вот сейчас, сегодня, начнется наконец жизнь, надо только покончить с этим бельем, она сперва думает оставить носки досыхать, но тут же отвергает предательскую мысль — негоже, чтоб в такой день на сушилке болталось белье, пусть даже на чердаке. Вера останавливается передохнуть, она прогибает спину, откидывает голову назад и с удовольствием втягивает запах постиранного белья, чистых платьев. Она снова хохочет. Сдувает волосы со лба. В углу под угольной шахтой сидит и курлычет сизарь. Крики, песни и музыка с улицы различимы здесь едва-едва. Вера тянется взять последнее платье, свое собственное, голубое, тоже ни разу не надетое, и в ту секунду, когда она уже сняла одну прищепку и держит платье рукой, чтобы оно не соскользнуло на пыльный пол, она слышит за спиной шаги, они медленно приближаются, и первая мысль Веры — Рахиль, это она вернулась и уже успела промчаться сквозь все подъезды в поисках подружки, но это, конечно, Болетта, у нее лопнуло терпение, и она пришла помочь, потому что у них нет времени волыниться, война кончилась, мир, и Вера уже собирается крикнуть матери «все, иду-иду, последнее платье осталось, мое, такое красивое!» или просто засмеяться, засмеяться от радости, прежде чем они, взявшись за ручки, потащат корзину вниз по долгим лестницам, но тут она понимает, что это не мать и не Рахиль, у шагов другой ритм и вес, доски скрипят, а голубь в углу вдруг перестает курлыкать. Это несмолкшие шаги войны, и не успевает Вера обернуться, как кто-то хватает ее сзади, стискивает, сухая рука зажимает ей лицо, не крикнешь. Она чувствует резкий запах немытого тела, вонь изо рта чужого мужика, язык, корябающий шею. Она догадывается укусить его за руку, зубы впиваются в серую кожу, но он не ослабляет хватки. Ей нечем дышать. Он поднимает ее, она отчаянно брыкается, слетает одна туфля, он заставляет ее опуститься на колени и нагибает вперед. Она замечает, что платье болтается криво на одной прищепке, и хватается за него, увлекая с собой в падение. Он отнимает руку от ее рта, она дышит, сейчас она может крикнуть, но все равно не кричит. Она видит его руку, задирающую юбку, только это она и видит: руки, на одной недостает пальца, она рвет ее ногтями, но он не издает ни звука. Рука без пальца — вот и весь он. Девятипалый прижимает ее лицом к полу, грубые доски дерут щеку, свет падает косо, корзина опрокинулась, голубь распушил перья. Девять пальцев обжимают ее бедра, пропахивают по коже, и он распарывает ее, расчленяет, она замкнула слух, запихнула в рот платье и жует, жует не переставая тонкую материю, солнце в окне крыши толчком откатывается в сторону, он вдавливается в нее — и грохает колокольный звон, хором бьют во все колокола города, голубь шарахается из своего угла под угольной шахтой и пишет над ними бешеные круги, крылья хлопают прямо над ней, но непоправимо поздно, ей нет еще и двадцати, и это у него вырывается в конце крик.