Но перед смертью не лгут! Расстрельный отряд состоял из раненых солдат под командой безусого юнца с саблей наголо. Приблизившись к ней на восемь метров, восемь стрелков выстроились в шеренгу и прицелились ей в сердце. Сабля поднялась и разом опустилась.

Двое одетых в черное служителей вытащили из катафалка гроб.

Очевидно, оттого, что Ривьер раззвонил повсюду о своем «заговоре», впоследствии говорили, будто Мата Хари сбежала и неглубокая могила в Венсене оказалась пустой. На самом деле никем не востребованный труп ее был передан медицинскому институту, и, несомненно, когда-нибудь юный шалопай-медик похвастается, что первую свою аппендэктомию он провел на некогда знаменитом животе.

Если только к тому времени ее не забудут.

Чтобы прийти к собственному финалу, мне потребовался еще год. Я в госпитале на севере Пруссии. Нахожусь здесь вот уже пятнадцать суток, с десятого ноября, когда я был ранен и, испытывая адские муки, эвакуирован в тыл.

Старик, что справа от меня, — статистик. Он австриец. Как он сюда попал, не знаю. В октябре началось настоящее столпотворение.

Нынче Рождество. В палате небольшая елочка без украшений.

— Из Шварцвальда, — чтобы утешить нас, говорит сиделка.

— Австро-Венгрия потеряла девяносто процентов мужчин, мобилизованных в армию, — заявляет статистик. — Девяносто процентов! Гораздо больше, чем вы.

— Кто это «мы»? — спрашиваю я, хотя обычно со стариком не разговариваю. От него исходит такое зловоние.

— Вы, немцы.

— Я голландец.

Что заставило меня произнести эти слова? На спинке моей кровати табличка: «Веель, Франц ф., ефрейтор». В немецкой армии я успел дослужиться до ефрейтора. Для этого мне потребовались две недели. Потом меня ранили.

Сосед слева, совсем мальчик, все кашляет и кашляет. Мы оба ранены в грудь. Оба не операбельны. Оба безнадежны.

— Какого же черта вы здесь лежите, если вы голландец? — с усилием проговорил он.

— Я заменил германского императора, — ответил я.

Кайзер уехал в Голландию. Он, несомненно, станет выращивать тюльпаны и, приподнимая шляпу, здороваться на улице с моим отцом. У нас, голландцев, есть королева, и мы кичимся своей демократией. Юноша, который лежит слева, революционер. Больше всего его огорчает то обстоятельство, что он не сможет отдать свой голос социалистам, так как умирает.

— У него не все дома, — говорит юноша, крутя пальцем у виска, — Франц из ума выжил.

— Бедный император, — со слезами на глазах роняет старик. Он имеет в виду Франца-Иосифа. Тот, по крайней мере, успел вовремя умереть.

— Долой тиранию, — произносит юноша. — Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

— Вот кого надо было расстрелять, — заявляет старик, и оба заходятся в кашле. Я следую их примеру.

Мама, ты довольна? Я попаду на небо, как немецкий солдат, который погиб за отечество, твое отечество, мою прародину. Я истекаю кровью, она сочится из всех отверстий. Или ты считаешь, что раны эти я нанес себе сам? Как заявила тогда, когда порвал губу. Зачем же наносить себе одни и те же раны?

Я хочу есть. При поражении героев не бывает. Лишь голодные рты. Я хочу есть, хотя больше не в состоянии принимать пищу.

Я, барон Франц Брейштах ван Веель, испытываю удовлетворение. Я стер с лица земли Мата Хари.

Мы с герром Гельмутом Краузе все поставили на свое место. Она вычеркнута из списков агентов германской секретной службы. А что она такого сделала, чтобы помнить о ней? Ровным счетом ничего! Она пала жертвой французской военщины, отчаянно стремившейся каким-то образом отвлечь внимание публики. Теперь, когда война окончена, они со стыдом вспомнят, как обошлись с нею. Их победа и наше поражение положили конец ее маскараду.

Ты никто. Ты потеряла друзей, ставших твоими врагами. Лишь я помню тебя, Мата Хари, но и я скоро умру.

Ты потеряла друзей, ставших твоими врагами, и врагов, ставших твоими друзьями, Мата Хари. Я один помню тебя, и я умираю.

Это мой последний акт жестокости и любви. Я уношу тебя с собой, Герши, по собственной воле. Уношу тебя в небытие.

В блаженное небытие.

III

ЛУИ ЛЯБОГ. 1926 год

Поскольку я заявил, что хорошо знал ее, признаюсь, я получаю удовольствие от своей роли — специалиста по Мата Хари. Я позволил своим клиентам и новым друзьям думать, что я был не только ее антрепренером, но и ранней ее страстью. Мне это льстит и создает вокруг меня некий ореол среди молодых завсегдатаев моей маленькой лавки. Я уверен, что Герши не стала бы возражать.

В наше время, для того чтобы прослыть истинным рыцарем, нужно обращаться со своей дамой грубо и небрежно, словно с младшей сестрой-сорванцом. Если ей это по душе, значит, она душка и умница. Женщины, согласные с таким обращением и готовые прослыть душками, спустились со своих пьедесталов. Они бинтуют себе груди и, закидывая худые руки за коротко остриженные головы, обнажают коленки. Носят короткие юбчонки и закатывают чулки таким образом, чтобы они морщились, но не сваливались.

Мне за пятьдесят, и я, конечно, старомоден. Война привела к глубокому расколу между поколениями. Тех из нас, кто сформировался до ее начала, люди помоложе, даже воевавшие с нами бок о бок, считают древними стариками. Мои пристрастия в области искусства, музыки считаются устаревшими, а манеры — странными. Все считают, что мы не знаем жизни. Эти люди не оригинальны, и их разочарование почти ничем не отличается от Weltschmerz [Мировая скорбь (нем.).], свойственной нам в молодости.

Да нет же, я не справедлив. В их ясных глазах есть что-то новое, и я молю Бога о том, чтобы им удалось найти ответ на вопросы, на которые не ответили мы сами.

Поскольку я признаю, что они честны в своих романтических поисках неромантической реальности, я тоже слыву «душкой» — высшая похвала в их устах. Это очень полезно для бизнеса, к тому же мне нравится le jazz hot [Горячий джаз (испорч. фр.).]. Он такой примитивный, а псевдовосточной музыкой я сыт по горло!

Я готов был стать сторонним наблюдателем этого дикого и печального разгула, если бы не Герши. Хотя Герши пала 15 октября 1917 года, кружась словно зеленый лист с одного из деревьев Венсенского парка, она для них такое же далекое прошлое, как и Клеопатра. И столь же любопытна с точки зрения истории. Что она собой представляла? Кто была она, женщина, совершенно не похожая на вашу младшую сестренку-сорванца, эта таинственная соблазнительница, сама ставшая историей? Женщина, которая, по слухам, умела выведывать у мужчин самые сокровенные их тайны?

То, что сообщалось о ней в печати, нисколько не удовлетворяет современников. В конфликте, в результате которого погибло целое поколение их предшественников, они считают повинными всех. Хуже того, люди эти полагают, что немцы виноваты в меньшей степени, чем французы. Во всяком случае, так считают иностранцы. А клиентура моего ателье интернациональная.

Поэтому у меня часто спрашивают, какова же была на самом деле эта знаменитая шпионка.

И если я скажу, что она была славной, милой девочкой, люди утратят к ней всякий интерес и к тому же не поверят мне.

Поэтому-то я и подогреваю их любопытство. Правда, я не говорю, что она принимала ванны, наполненные молоком ослицы. Не уверен, что во Франции ослиц доят. Зато я создал вокруг имени Мата Хари ореол, чтобы подчеркнуть ее роль в истории. Мне вполне удается посмертная постановка пьесы с ее участием.

В прошлом месяце ко мне пришел один господин из газеты «Нью-Йорк таймс». Он сочинял какие-то ретроспективные статьи о мировой войне и хотел узнать «правду» о Мата Хари.

Последнее время я все чаще думал о Герши. Меня навестила Маргарита Эшегаррэ, дочь Мишеля, — миловидная девушка с пружинистыми ногами и гибкой фигуркой. Своими черными волосами, глазами и баскской фамилией она так явственно напомнила мне Герши, беженцев и нашу Семью…

Я был не совсем в ладах со своей совестью. Разочарованный в войне, я, к сожалению, не выступил в защиту Мата Хари. Ведь мне не составило бы никакого труда доказать, что она не совершала многих из тех проступков, в которых ее обвиняли. После суда, озлобленный ужасными лишениями последнего года войны, я надеялся в душе, что она виновна. Движимый запоздалой любовью к Франции, я не твердил: «Это моя родина, права она или виновата». Я внушал себе: «Родина всегда права». Франция не допустила бы ее казни, будь Герши невиновной. Я старался изо всех сил вызвать в себе ненависть к ней. И все же присутствовал на ее казни…

Я внушал себе, что отважная ее кончина была лишь последним ее представлением. Но можно ли играть роль перед лицом смерти? Думаю, что нет. Во всяком случае, отвага ее была подлинной.

— Прежде всего нужно сказать, — заявил я корреспонденту «Нью-Йорк таймс», — что она могла оказаться жертвой шантажа. И вообще я не уверен в том, что она была шпионкой.

— На этот счет мы располагаем достаточно вескими доказательствами, — вежливо возразил американец. — Но не сможете ли вы мне сообщить что-нибудь о ее любовниках? Один актер по имени Лу Телледжен, считающий себя более неотразимым, чем сам Дон-Жуан, утверждает, будто был любовником Мата Хари, пока не застал ее в объятиях женщины. Можете ли вы подтвердить это? Она была лесбиянкой? Это мне чрезвычайно любопытно узнать.

— Убирайтесь вон! — произнес я, чувствуя, как наливается кровью моя лысина.

— Как вы считаете, питала ли она склонность к лицам женского пола? «Тайме» не боится смотреть правде в лицо, хотя мы и не печатаем всего, что нам известно.

— Ложь! — завопил я. Потом спокойным голосом прибавил: — Я не хочу о ней говорить. Прошу вас уйти и оставить мою девочку в покое.

— Извините за беспокойство, — сухо произнес репортер, пряча карандаш и блокнот.

Мне бы следовало расхохотаться, а не расплакаться. Что может быть гнуснее историй, которые уже появились в прессе, особенно в «Американском еженедельнике» и в лондонской газете «Дейли экспресс»! «Нью-Йорк таймс» лишь с умным видом повторяла те же домыслы.

А вчера я прочитал сообщение, из которого понял, что Герши бессмертна. 8 сентября Германию приняли в Лигу Наций. В заметке в той же газете, из которой я об этом узнал, сообщалось о некоей Эльспет Шрагмюллер. «Есть основания предполагать, — прочитал я, — что она была Мата Хари». Мата Хари.

Да здравствует Мата Хари!

IV

ГЕРШИ. 1878–1880 годы

Помню старинную испанскую карту Голландии и Бельгии, которая висела на стене шляпной лавки моего отца в Леувардене. На ней был изображен лев. Бельгия была брюхом зверя, Брабант — грудью, а наш Фризский архипелаг — его головой. Это обстоятельство казалось мне очень важным.

Если папа был один, когда я к нему заходила, он усаживал меня на прилавок и поворачивал лицом к карте. Адам Зелле был невысоким человеком, смуглым, как цыган. В ту пору он был худощавым, хорошо сложенным и очень вспыльчивым. Мои младшие братья боялись его. Я — нет. Отца я боготворила.

— Сокровище мое! — говаривал он, поднимая меня на прилавок и поглаживая по спине. — Взгляни! Видишь, где ты находишься, Герши? Где ты родилась? — Затем тыкал пальцем в карту, показывая на Леуварден: — В Львином Оке.

Я появилась на свет в Львином Оке! Мысль эта вызывала у меня восторг. Львиный Бог, который был моим отцом и моим домом, имел один глаз, и я была дитя этого глаза. Зеница Ока Льва, центра моей вселенной.

— Посмотрев тебе в глаза, утонуть можно, — говорил папа. — О чем ты думаешь? Скажи мне, Герши, о чем это ты думаешь?

Никто не мог заставить меня ответить. Упрямицей я никогда не была. Я была послушной девочкой, «милым» и «счастливым» ребенком, но, когда мне не хотелось отвечать, я безмолвствовала. И вопрос отца научил меня понимать силу и значение молчания. Отец постоянно задавал этот вопрос, но я никогда на него не отвечала.

Если отца подменял мальчуган-посыльный, он огибал угол, шел со мной по улице, поворачивал еще за один угол и приводил меня к узкому фасаду дома, в котором мы жили. Там, почти не выходя из комнаты, закрыв глаза куском ткани, лежала мама.

Когда мы приближались к нашему жилищу, папа принимался сетовать: «Черт побери. Женишься на самой красивой блондинке, и вот поди ж ты! Ты, Герши, чернявая и крепкая, как и я. Мы с тобой похороним всех блондинок в Голландии. Но к тому времени пройдут лучшие годы жизни. Никогда не выходи замуж за блондина. Запомни мои слова».

Моя мама, урожденная Антье ван дер Мейлен, тоже жаловалась:

«Никогда не выходи замуж за красавца, если он ниже тебя ростом», — внушала она мне. Но я не обращала внимания на наставления родителей. Правда, слова эти я запомнила, и когда мне исполнилось пять лет, они начали придерживать языки.

Мама вечно заставляла меня делать то, чего я не желала. Если я хотела пойти на кухню с Изабеллой, старшей поварихой, она велела мне идти на улицу. Стоило мне обуться, она меняла свое решение и приказывала остаться дома. Когда я снимала свои деревянные сабо, они с грохотом падали на мраморный пол. То была единственная форма протеста. Я роняла их таким образом, чтобы они производили звук «тук-тук», «тук-тук».

Мы не могли себе позволить завести гувернантку. Что же касается прислуги, мама боялась их дурного влияния. Она также не разрешала мне ни играть с соседскими детьми, ни болтаться без дела. Однако если я проявляла излишнюю активность, она требовала, чтобы я «утихомирилась». После того как родился Ян, я любила нянчиться с ним, осторожно поддерживая ему головку. Стоило мне вынуть брата из колыбельки, мама приказывала положить его назад; если же я не подходила к ребенку, заставляла меня взять его на руки.

Я не противилась. Я была очень послушной и терпеливой девочкой. Мое послушание очень огорчало папу. Он старался как-то встряхнуть меня, и, чтобы угодить ему, я его задирала. Однажды, когда он рассказывал мне, как я появилась на свет в городе под названием Львиное Око, я закричала: «Я львенок, я маленькая львица» — и расцарапала своими коготками его румяную, гладко выбритую щеку. Из царапин потекла кровь, он меня поколотил, и я с радостным воем кинулась домой.

Мама подняла меня на руки и прижала к груди. Она редко ласкала меня. Когда я пыталась сесть к ней на колени, она внушала мне, что воспитанным девочкам не к лицу вести себя словно глупым котятам. Но на сей раз она стала качать меня, а я принялась выдавливать из себя слезы и икать, продлевая минуту блаженства.

— Но ведь товары в лавке — это не игрушки, Герши. Папа вкладывал в них деньги.

— Дело вовсе не в этом, — ответила я, прижимаясь к матери. — Он разрешает мне играть. Говорит, что золото и серебро идет к моим волосам — у меня волосы испанки, а вот фризским дамам фризские головные уборы не к лицу.

Слова эти мне очень нравились, и я вздумала рассказать об этом маме.

И напрасно. Мама опустила меня на пол со словами:

— Выходит, ты что-то натворила. Никогда не выводи из себя вспыльчивого мужчину, Гертруда. Ступай и веди себя как следует.

Когда мама называла меня Гертрудой, я очень огорчалась. Забрав к себе двух младших братьев, я ласкала их и успокаивалась.

Мама рассказывала, что, чувствуя близкий конец, ночью она подходила ко мне и целовала меня сонную. По ее словам, она не находила меня красивой. Но я тревожила ее. Она невольно донимала меня днем и жалела ночью. Я была простодушной и добросердечной девочкой. Была послушной. «Почему же, — спросила я себя, — она в чем-то подозревает меня и за меня беспокоится». И застонала при этом.

По-моему, родители обрадовались, когда я пошла в школу. Вопреки обычаю, ни папа, ни мама не стали меня провожать. Мама лишь спросила, не страшно ли мне идти домой одной, но я промолчала.

Все мне было интересно. Столько детей и рослая толстая ведьма-учительница. Вечером я сказала Яну, что ведьма упрячет самого бестолкового ученика в печь и там его никто не найдет. Возвращаясь в синих сумерках домой, я прибежала в лавку к отцу.

— Они склеены, vader [Папа (гол.).], склеены! — запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.

Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.

Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.

Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», — подумала я.

Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.

В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.

Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen» [«Благослови, Господи, пития и яства, дарованные Тобою Аминь» (гол.).], a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.

В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.

— Мне они нравятся, — сказала я и покраснела.

Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.

— Занятия с нами проводит настоящий военный, — сообщила я. — Генерал.

— Глупости, — возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».

Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.

Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.

Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.