Майкл Морпурго

Адольфус Типс и её невероятная история


Хотя эвакуация Саут-Хэмс и учения перед Днём «Д» — высадкой в Нормандии — происходили на самом деле, эта повесть является художественным вымыслом. Любые упоминания реальных людей, живых или мёртвых, географических названий и исторических событий служат исключительно для придания вымыслу должной культурной и исторической атмосферы. Все прочие имена, персонажи, места и события созданы воображением автора, и любое сходство с реальными людьми, живыми или мёртвыми, абсолютно случайно.

Посвящается Энн и Джиму Симпсон, которые привезли нас в Слэптон, а также их семье, особенно Атланте, Гарриет и Эффи

Некоторые подробности этой истории почерпнуты из книги Грейс Брэдбир «Исказился лик земли» (The Land Changed its Face), выпущенной издательством «Харбор Букс» в 1984 году.


Первый раз я прочитал бабушкино письмо больше десяти лет назад, когда мне было двенадцать, — такое письмо, что уж никак не забудешь. Помню, я перечитывал его снова и снова, чтобы убедиться, что всё правильно понял. Вскоре и все домашние тоже прочли это письмо.

— Н-да, я сражён наповал, — сказал мой отец.

— Безумие какое-то, — заявила мама.

Бабушка позвонила тем же вечером:

— Був? Это ты, дорогой? Это бабушка.

Бабушка и начала звать меня Був. Скорее всего, это было самое первое слово, которое она от меня услышала. По-настоящему меня зовут Майкл, но так она меня никогда не называла.

— Так ты прочитал? — продолжала она.

— Да, бабушка. Это правда — вот это всё?

— Конечно же да, — ответила она с далёким смешком, который отозвался эхом. — Если тебе угодно, считай, что всё из-за кошки, Був. Но помни одно, дорогой мой: только дохлая рыба плывёт по течению, а я пока что совсем не дохлая рыба.

Итак, всё правда. Она действительно взяла и сделала это. Мне хотелось вопить и улюлюкать, скакать, как мячик, от радости. Но все остальные как будто ещё не оправились от шока. Целый день приходили тётушки и дядюшки, кузены с кузинами, охали и ахали, качали головой и перешёптывались:

— Да как же она могла?

— И в её-то возрасте!

— Дедушка всего несколько месяцев как умер.

— Едва похоронить успели.

И, по правде говоря, дедушка действительно всего несколько месяцев как умер: точнее, пять месяцев и две недели.

Во время похоронной службы лил ужасный ливень, да так громко, что иногда и орган заглушал. Помню, какой-то младенец расплакался и его пришлось вынести из церкви. Я сидел рядом с бабушкой на передней скамье, возле гроба. Бабушкины пальцы дрожали, и когда я искоса взглянул на неё, она улыбнулась и сжала моё плечо: мол, всё в порядке. Но я знал, что ничего не в порядке, и потому держал её за руку. Потом мы вместе шли за гробом по проходу между рядами, крепко ухватившись друг за друга.

Дальше мы стояли под её зонтиком у могилы и смотрели, как опускают гроб; слова викария уносило ветром, мы даже не успевали их расслышать. Помню, я изо всех сил старался почувствовать горе, но у меня не получалось, и не потому, что я не любил дедушку. Я его любил. Но он был болен рассеянным склерозом десять лет или больше, то есть почти всю мою жизнь, и я его толком даже не знал. Когда я был маленьким, он сидел у моей кровати и читал мне всякие истории. Позже уже я читал ему; иногда он только и мог, что улыбаться. В конце, когда дедушке стало совсем плохо, бабушке приходилось делать за него почти всё. Даже переводить то, что он пытался мне сказать, потому что я уже больше не мог этого понять. В последние несколько каникул, проведённых в Слэптоне, я по глазам видел, как ему плохо. Дедушку раздражало собственное состояние и бесило то, что я вижу его таким. И когда я услышал, что он умер, мне, конечно, стало жалко бабушку: они ведь были женаты больше сорока лет. Но где-то в глубине души я радовался, что всё закончилось — и для неё, и для него.

После похорон мы вместе пошли по переулку в паб, на поминки, и бабушка всё так же сжимала мою руку. Я понимал, что не стоит сейчас ничего говорить. Бабушка погрузилась в какие-то свои мысли, и беспокоить её не надо было.

Мы проходили под мостом, паб уже виднелся впереди, когда бабушка наконец заговорила.

— Теперь он свободен от всего, Був, — сказала она, — и от инвалидного кресла тоже. Господи, как он ненавидел это кресло! Теперь он снова будет счастлив. Как жалко, Був, что ты не знал его раньше. Если бы ты знал его так же, как я. Он был здоровенный, дюжий такой парень и при этом мягкий, и спокойный, и всегда добрый. Он старался быть добрым до самого конца. Поначалу мы с ним всё время смеялись — ох, как мы хохотали! В этом-то, наверное, главная беда: он просто перестал смеяться, давным-давно, ещё в начале болезни. Вот почему я всегда любила, когда ты приезжал к нам, Був. Ты напоминал мне о том, каким он был в юности. Ты всегда смеялся, прямо как он в былые дни, и мне становилось намного лучше. И дедушке тоже, уж поверь мне.

Это было совсем не похоже на бабушку. Обычно, когда мы были с ней вдвоём, рассказывал я. Бабушка никогда много не говорила, только слушала. Я поверял ей всю свою жизнь. Не знаю почему, но мне всегда с ней говорилось легко — гораздо легче, чем с кем-либо из домашних. Дома все всё время были чем-то заняты. Я едва раскрывал рот, и мне тут же начинало казаться, будто я кого-то от чего-то отрываю. А бабушкино внимание целиком принадлежало мне, я это знал. С бабушкой я ощущал себя немножечко центром вселенной.

Сколько себя помню, я приезжал на каникулы в Слэптон чаще всего один. В бабушкином одноэтажном коттедже я больше чувствовал себя как дома, чем где бы то ни было, потому что мы часто переезжали — по мне, так слишком часто. Только привыкнешь, обживёшься, заведёшь новых друзей — и на тебе: снова надо сниматься с места и куда-то ехать. Лето в Слэптоне с бабушкой — это было что-то устойчивое, надёжное, повторялось из года в год, и я любил его за эту неизменность, а особенно за Харли.



Бабушка иногда втихомолку вывозила меня кататься на любимом дедушкином мотоцикле, его гордости и радости — старом «харлей-дэвидсоне». Мы звали его Харли. До дедушкиной болезни они катались на Харли, когда только получалось, то есть не очень часто. Однажды бабушка сказала, что это были самые счастливые их годы. А потом дедушка стал слишком болен, чтобы возить её на Харли, и потому она возила меня. Мы, конечно же, подробно рассказывали дедушке о своих поездках, и ему нравилось слушать, где мы побывали, на каком поле останавливались перекусить и как быстро гнали мотоцикл. Я точно оживлял всё это для него, и он радовался. Но моей семье мы никогда об этом не рассказывали. Бабушка говорила, что это должен быть наш секрет: если кто-нибудь дома узнает, что она возит меня на Харли, меня больше никогда в жизни к ней не отпустят. И она была права. По-моему, папа, её родной сын, и мама расходились с бабушкой практически во всём. Они всегда считали её упёртой, эксцентричной и даже безответственной. Наверняка они бы решили, что поездки на Харли вместе с ней для меня слишком опасны. Но ничего подобного. Я никогда не ощущал опасности, как бы мы ни мчались. Чем быстрее, тем лучше. Когда мы возвращались, едва дыша от восторга, с занемевшими от ветра лицами, бабушка всегда говорила одно и то же: «Грандиозно! Правда же? Просто грандиозно!»

Если мы не катались на Харли, то долго гуляли по берегу и запускали воздушных змеев, а на обратном пути наблюдали за водяными курочками, лысухами и цаплями в Слэптонских лугах. Как-то раз мы видели выпь. «Правда же грандиозно?» — шепнула бабушка мне на ухо. «Грандиозно» было её любимым словечком, она им описывала всё, что ей нравилось: мотоциклы и птиц, а ещё лаванду. В доме всегда пахло лавандой. Бабушка обожала лавандовый цвет и запах. Мыло у неё тоже было лавандовое, и в каждом шкафу и сундуке лежала подушечка, набитая лавандой, — будто бы моль отпугивать.

А лучше всего, даже лучше, чем вцепляться в бабушку и мчаться по глухим переулкам на Харли, были самые ветреные дни, когда мы вдвоём, вопя и топоча, носились по галечному пляжу Слэптон Сэндс, держась друг за друга, чтобы не унесло. Мы не могли уходить надолго из-за дедушки. Он не возражал, когда его оставляли одного на какое-то время, но только если по телевизору шла какая-нибудь спортивная передача. Так что мы обычно уезжали кататься на Харли или уходили гулять, когда передавали крикетный матч или регби. Больше всего дедушка любил регби. Он и сам в молодости неплохо в него играл — очень хорошо, с гордостью утверждала бабушка. Порой он даже играл за Девон, когда удавалось оторваться от дел на ферме.

Бабушка немного рассказывала о той хлопотливой жизни, которую они вели до моего рождения, возила меня на ферму и всё показывала. Я знал, что они доили стадо из шестидесяти рыже-палевых коров южнодевонской породы и что дедушка работал, пока были силы. В конце концов, когда болезнь победила и он больше не мог подниматься и спускаться по лестнице, им пришлось продать ферму и скот и переехать в коттедж в деревне Слэптон. Однако бабушке больше хотелось говорить обо мне, спрашивать обо мне, ей и вправду было интересно. Может, потому, что я её единственный внук. А ещё она никогда меня не судила. И я рассказывал ей всё без утайки о своей жизни дома, о друзьях и переживаниях. Бабушка никогда не давала советов — она просто слушала.