Последние несколько недель были ужасны. Мне, к счастью, почти не довелось при этом присутствовать: место жительства к тому моменту сменилось. Несколько раз пришлось зайти в коммуналку за какими-то вещами. В коридоре пахло разлагающимся Лениным телом. Не очень сильно, у него была хорошая, крепкая дверь, но мне хватило. Говорят, он почти все время кричал. Еще говорят, что брат успел его перед смертью зачем-то окрестить и женить. То есть женить как раз понятно зачем: таким образом продавались квартиры до наступления эпохи приватизации.


Поэтому после Лениной смерти его комнаты заняла бойкая женщина Надя, но с нею мы уже не соседствовали. Знаю только, что у нее была огромная белая собака неведомой породы. Собаку звали Микки.

Про страшных Корнейчуков

Семейство Корнейчуков занимало в нашей коммунальной квартире две большие смежные комнаты. Муж Миша, жена Мила и две дочки, погодки. Все невысокие, плотные (не толстые, а коренастые), круглолицые и симпатичные. Этакие хоббиты. Техническая интеллигенция, советский средний класс.


Мне они казались аналогом семейства Стоговых из школьного учебника английского языка. Май фазер из инженир, май мазер из тича, ви хэв э кэт. Примерно так все и было, только у Корнейчуков фазер был тичером (преподавал в каком-то институте), а мазер, напротив, инженером. «Э кэт» тоже имелся. Рыжий, кастрированный. В коммунальный коридор его не выпускали, и правильно делали. Дочки учились в престижной английской школе (попали туда не по блату, а по месту жительства, так уж повезло) и были там отличницами, на зависть пристроенным туда за деньги и бытовые услуги одноклассникам.

…Все у них было как у людей. Почти идеально. В кухне готовилась вкусная еда (холодильник закрывался на специальный навесной замочек), в уборной от них оставались газеты с программой телевидения, где галочками помечались фильмы, выбранные для семейного просмотра. Миша не курил, выпивал только по праздникам. По праздникам же неистово пах одеколоном, словно бы выливал на себя полфлакона зараз. У Милы была шуба, которую та надевала несколько раз в сезон, по торжественным, как я понимаю, случаям. Еще у нее была губная помада сдержанного розового цвета. Иного макияжа Мила себе не позволяла. Дочек Корнейчуки держали в строгости. Никакого тебе гламура, хоть и восьмидесятые на дворе. Все серенькое, коричневое, бурое, длиной до колена, туфельки из Детского Мира. С другой стороны, на какие шиши, интересно, гламур разводить? Советскому среднему классу уже в ту пору не до жиру было.


На фоне нашей коммуналки это сверхобычное семейство приобретало, надо сказать, монструозные черты и людоедские повадки. Без них мы были бы вполне безобидным сообществом законченных психов и мирно варились бы в собственном соку. Но несчастные Корнейчуки ощущали себя (вполне справедливо, думается мне) безвинными жертвами коммунального ада. Они не могли примириться с действительностью. Они с нею боролись.


Поскольку действительностью были в первую очередь мы, соседи, то и боролись Корнейчуки, понятно, именно с нами. Они заваливали жалобным спамом карательные органы, требовали убрать нас, уродов, из их нормальной, интеллигентной вполне, жизни.


Большинство писем было посвящено соседям, обитавшим за стенами квартиры Корнейчуков: алкоголику Диме и наркоману Лене Королю. Корнейчуки требовали отправить их в ЛТП и там излечить: Диму — от алкоголизма, а Леню, соответственно, от наркомании. Хитрость состояла в том, что в те времена человека, отсутствующего по месту жительства более полугода, можно было лишить прописки. Корнейчуки рассчитывали, что смогут подсуетиться и занять соседскую жилплощадь. Из этих же, как я понимаю, соображений из города Челябинска была выписана мама Милы. С ее появлением приготовление пищи на коммунальной кухне стало непрерывным процессом: бабушка появлялась там в семь утра и сваливала только после семи вечера.

С чужой жилплощадью ничего у Корнейчуков, понятно, не вышло, но нервы они своей писаниной всем изрядно попортили. Особенно, конечно, наркоману Лене. Алкоголика Диму почти не трогали: кто ж одинокого советского мужчину пенсионного возраста на полном серьезе от пьянства лечить стал бы? То-то же.


Поскольку у нас с Корнейчуками была общая кухонная плита, мне тоже пару раз довелось выступить в роли мирового зла. Участковый милиционер даже любезно показал мне соседское письмо. Там говорилось, что я нигде не работаю и содержу притон.

От расправы меня спасла перестройка. Тунеядством советских граждан тогда уже никто всерьез не интересовался, а притон у меня был, ясное дело, курам на смех: ну, сидели постоянно в гостях какие-то невнятные личности богемного вида — а толку-то. Все больше разговоры разговаривали, сексом занимались редко и как-то застенчиво, а пьянствовали вполне интеллигентно — если, конечно, смотреть на это дело с точки зрения притоносодержателя. Даже топором ни разу никого не зарубили — фуфло, словом, а не притон.


Из всего вышесказанного ясно, что наша с Корнейчуками обоюдная ненависть в те годы не поддавалась описанию.


Мне довелось попасть в эту квартиру в самом начале девяностых.

Коммуналка приобрела совсем уж печальный вид. На кухне курил мой бывший сосед Миша. Он осунулся, постарел; от него не пахло одеколоном, зато ощутимо пахло вином, хотя день был совсем не праздничный.

Увидев меня, Миша совсем не удивился. Даже не поздоровавшись, спросил: «Вы Юленьку мою помните?»

Юленька — старшая дочка, миниатюрная копия мамы. Конечно, помню, что ж не помнить-то.


Оказалось, Юленька в прошлом году закончила школу с медалью, сдала экзамены в какой-то институт и тем же летом погибла в автомобильной аварии. Водитель и остальные пассажиры отделались царапинами и синяками — вроде бы так.

Что тут скажешь?

У меня, во всяком случае, слов не нашлось. Нашлось только молчание, да и того хватило ненадолго. Но, по крайней мере, мы с Мишей молча покурили на кухне, минут пять. У меня глаза были на мокром месте — и не потому что смерть (я не знаю, что бывает после смерти, и не могу считать ее безусловным злом), а просто потому что мой бывший сосед Миша больше не круглый, не важный, не румяный, а такой растерянный, тихий, бледный, сдувшийся шарик. Потому что грязная, сочащаяся остатками фарша мясорубка на их кухонном столе — не просто полезный бытовой прибор, а символ, да. Хотя, конечно, излишне прямолинейный — так мне тогда думалось.


Миша еще что-то рассказывал про работу, про то, что денег не хватает, про школьные успехи второй дочки, у которой, наверное, тоже будет медаль, и такая выросла красавица, ну и Мила «потихонечку», и бабушка еще держится, и вот котенка взяли, серенького, полосатого…

Мне хотелось закричать, но так, понятно, было бы слишком просто.


Потом мне нужно было уходить. Мы стали прощаться.

— Вы извините, — сказал вдруг Миша, — если раньше что-то не так. Мы же не понимали, как художники живут.

Про Лизавету Мироновну

Лизавета Мироновна, которую все прочие обитатели коммунальной квартиры именовали не иначе как «баба Лиза», занимала длинную узкую комнату с одним окном в дальнем конце коридора. Она находилась на той стадии жизненного пути, когда дела земные все еще волнуют сердце, но для их решения уже используется какая-то иная (возможно, небесная) логика. Иными словами, она пребывала в глубоком маразме. Но образ жизни вела весьма активный.


Она была очень стара или, по крайней мере, казалась очень старой. Ее сыну, который часто приносил старушке продукты, было явно за пятьдесят. Сына баба Лиза то ли не узнавала, то ли просто не очень любила, поэтому обычно ему приходилось оставлять продукты в коридоре, под дверью: в комнату его почти никогда не пускали.


Лизавета Мироновна обычно открывалась радостям жизни по ночам. Около полуночи она обычно начинала играть на пианино. Иногда музицирование сопровождалось пением, но голос у старушки был слабый, поэтому получалось не очень ужасно.


Коронным номером бабы Лизы был поход в уборную. Это больше похоже на глупый анекдот, чем на правду, но в контексте этого анекдота всем нам приходилось существовать изо дня в день.


Наша коммунальная уборная, надо сказать, имела небольшое окно, выходящее в душевую. Вернее, в помещение, которое когда-то было душевой. По назначению его не использовали уже много лет, поскольку горячей воды в квартире все равно не было, а холодная случалась так редко, что мы воспринимали ее как милость небес. Поэтому в душевой держали старые тазы, ведра, потрескавшиеся стульчаки и прочую бытовую дрянь. Там же стояло огромное общее корыто с водой, чтобы сливать в туалете.


Так вот, больше всего на свете Лизавета Мироновна боялась, что кто-нибудь станет подсматривать за нею из душевой в это самое окошечко.

Поэтому всякий ее визит в уборную начинался с обхода соседей. Если чья-нибудь лампочка в туалете горела, она просила погасить свет. Если лампочка не горела, она просто предупреждала, чтобы свет в ближайшее время не включали. Причем Лизавета Мироновна отличалась редким упорством: она могла стучать в соседскую дверь часами, если ей по какой-то причине казалось, что сосед есть дома, но не хочет ей открывать. Хуже всего, если ей не открывал сосед, чья туалетная лампочка в этот момент горела: тут начинались вой, визг и метание особо тяжких предметов (наиболее часто летало по коммунальному коридору ведро с водой).