Оливье Бурдо

В ожидании Божанглза

Знавал я парня по имени Мистер Божанглз.

Он мог бы и для тебя станцевать, этот Мистер Божанглз, —

В дырявых башмаках, в поношенной рубахе,

Штаны мешком висели, и волосы седые,

Ну, в общем, старый хрыч, зато какой танцор!

Он прыгал высоко, он вверх взлетал, как птица,

И ухитрялся мягко, как кошка, приземлиться.


Мы с ним свели знакомство в Новом Орлеане,

В тюряге, — я-то сам попал туда случайно.

Он на меня смотрел таким премудрым взглядом

И говорил впрямую, все говорил как есть,

О жизни рассуждал, о жизни рассуждал,

И хлопал себя по колену, и громко хохотал.


Мистер Божанглз, Мистер Божанглз,

Мистер Божанглз, потанцуй!


Он так нам и сказал: мол, я — Мистер Божанглз.

А после, прямо в камере, и станцевал чуток,

Штаны поддернув, чтобы ловчей плясать.

Эх, посмотрел бы ты, как высоко он прыгал,

Как отбивал чечетку каблуками

И хохотал при этом так весело и громко,

Что трясся весь от смеха,

Да, вот была потеха!

Где только он не танцевал, этот Мистер Божанглз, —

На ярмарках и в очередь с бродячими певцами.

Он исходил весь Юг вдвоем с любимым псом.

«Пятнадцать лет подряд при мне был этот пес,

А после взял да помер», — сказал он со слезами.

Прошло уж двадцать лет, а он еще скорбит.

Уж двадцать лет прошло, а пес всё не забыт.


Мистер Божанглз, Мистер Божанглз,

Мистер Божанглз, потанцуй!


А после он нам сказал: «Теперь вот живу один.

Танцую где придется

За пиво и чаевые,

По кабакам и барам, в общем, там, где нальют.

Слишком много я пью» — так он всем нам сказал

И головой покачал.


Да, покачал головой,

Печальный и сам не свой,

И тут один из наших сигарету свою пригасил

И тихонько его попросил:


«Мистер Божанглз, Мистер Божанглз,

Пожалуйста, потанцуй!»

Моим родителям

за неизменное терпение и доброту — свидетельство их любви

Некоторые люди никогда не впадают в безумие… До чего же, наверно, скучна их жизнь!

Чарльз Буковски

Это моя правдивая история, где правда вывернута наизнанку, потому что в жизни так бывает очень часто

1

Отец давно уже мне рассказывал, что до моего рождения он зарабатывал на жизнь охотой с гарпуном на мух. Он даже как-то предъявил мне этот гарпун и расплющенную муху.

— Но я это дело бросил, очень уж оно было трудное, а платили гроши, — объяснил мне отец, укладывая отслуживший гарпун в красивый ларец. — Теперь я занимаюсь открытием гаражей; труд, конечно, специфичный, зато и доход приличный.

В начале учебного года, когда школьников первым делом просят рассказать про себя и свою семью, я не без гордости поведал об отцовских профессиях, за что на уроке меня угрюмо отчитали, а на переменке смачно осмеяли.

«Видимо, правду не ставят ни в грош, если она занятна, как ложь», — с грустью подумал я.

На самом деле мой отец был законником.

— Нас кормит закон! — со смехом возглашал он, набивая свою трубку.

Он не был ни судьей, ни депутатом, ни нотариусом, ни адвокатом, в общем, никто и звать никак. Работой этой он обзавелся благодаря своему другу Сенатору. Получив доступ к самым свежим законодательным актам, он погрузился в освоение новой профессии, буквально высосанной из пальца этим самым Сенатором. Новые законы — новые препоны! Вот так он и стал «открывателем гаражей». Дабы создать надежный и безопасный автомобильный парк, Сенатор решил вменить в обязанность всем без исключения водителям прохождение техосмотра. Таким образом, владельцам такси, лимузинов, микроавтобусов и прочего колесного транспорта строго предписывалось, во избежание ДТП, «показать доктору» свою машину. И каждый автомобилист, что богатый, что бедный, был вынужден подчиниться этому предписанию. Поскольку обойти данные препоны никак не получалось, мой отец заставлял водителей платить, и платить дорого, очень дорого. Он взимал деньги за первый визит к механику, за повторный визит к механику, за дорогу туда, за дорогу обратно, и, судя по его жизнерадостным взрывам смеха, дела шли очень даже прекрасно.

— Я спасаю жизни, я спасаю жизни! — со смехом восклицал он, изучая свои выписки из банковского счета.

В те времена спасение жизней приносило огромный доход. Открыв великое множество гаражей, отец продал их кому-то из конкурентов, что стало большим утешением для Мамочки, которой не очень-то нравилось это занятие — спасение жизней, потому что отец вечно пропадал на работе и мы его практически не видели.

— Я работаю допоздна, чтобы кончить пораньше, — объяснял ей отец, и мне как-то трудно было это понять.

Я вообще часто не понимал своего отца. Со временем я стал понимать его лучше, хотя и не до конца. Но оно и так было очень даже прекрасно.


Отец утверждал, что он с этой штукой и родился, но я очень скоро узнал, что небольшая пепельно-серая морщинка справа от верхней губы, делавшая его чудесную улыбку слегка кривоватой, образовалась от усердного курения трубки. Отцовская стрижка, с пробором посередине и завитушками по углам лба, напоминала мне прическу прусского кавалериста, изображенного на картине у нас в передней. Такой прически я больше не видел ни у кого, кроме пруссака и отца. Слегка выпуклые голубые глаза в чуть запавших орбитах придавали его взгляду какое-то особенное выражение. Это был глубокий и в то же время беспокойный взгляд. В те годы я видел отца неизменно счастливым, да он и сам частенько повторял:

— Я счастливый дурень!

На что мама отвечала:

— Мы верим вам на слово, Жорж, мы верим вам на слово!

И все время он что-то насвистывал — правда, довольно-таки фальшиво. А иногда напевал, так же фальшиво, но когда человек пытается петь от чистого сердца, это можно и стерпеть. А еще он рассказывал замечательные истории и в те редкие вечера, когда у нас не бывало гостей, приходил меня убаюкивать, для чего садился на мою кровать, согнув в три погибели свое длинное худое тело. И, вращая глазами, заводил рассказы — о лесе, о белках, о гномах, о мертвецах, — изгоняя из меня весь сон. Иногда, слушая его, я весело прыгал по кровати, а иногда, заледенев от ужаса, прятался за оконными портьерами. И отец говорил, покидая спальню:

— Не хочешь покоя, дрыхни стоя!

И в данном случае приходилось опять-таки верить ему на слово. Воскресные дни были днями физкультуры — отец занимался развитием своей мускулатуры. Раздетый по пояс, с трубкой в зубах, он становился перед большим зеркалом в золоченой раме, увенчанной пышным бантом, и под джазовую музыку начинал выжимать крошечные гантельки. Он называл это «жим-тоник», потому что регулярно прерывался, дабы как следует хлебнуть из стакана, в котором был джин-тоник, и сказать моей матери:

— Вам тоже следовало бы попробовать заняться спортом, Маргёрит, уверяю вас, это очень занятно и очень бодрит!

И мать отвечала, пытаясь наколоть на крошечный зонтик оливку в своем мартини, для чего прикусывала язык и зажмуривала один глаз:

— А вам следовало бы попробовать апельсиновый сок, Жорж; уверяю вас, что после этого вы сочли бы спорт куда менее занятным! И сделайте одолжение, перестаньте называть меня Маргёрит; если вы не подыщете мне другого имени, я скоро начну мычать, как корова!


Я так и не понял, почему мой отец никогда не называл Мамочку одним и тем же именем больше двух дней подряд. Некоторые из них надоедали ей скорее, чем другие, но сам по себе этот обычай ей очень нравился, и я каждое утро видел в кухне, как она, поднеся к губам чашку, смеющимися глазами следит за отцом или сидит, пристроив подбородок в ладонях, в ожидании его вердикта.

— О нет, нет, только не это! Только не Мари-Лу, да еще сегодня, когда у нас будут гости к столу! — восклицала она и, повернувшись к зеркалу, встречала новую Мари-Лу брезгливой гримасой, новую Жозефину — степенной миной, новую Аннет — категорическим «нет». — И потом, для Мари-Лу у меня нет ни одного подходящего платья!

Лишь один-единственный день в году у моей матери было постоянное имя. Каждое 15 февраля ее звали Жоржеттой. Это имя тоже ей не принадлежало, но День святой Жоржетты шел сразу за Днем святого Валентина. Мои родители не видели никакой романтики в том, чтобы сидеть в ресторане со стандартным, традиционным меню, среди парочек, притворявшихся влюбленными. Вместо этого они на следующий день, ежегодно, отмечали праздник святой Жоржетты, наслаждаясь атмосферой пустого ресторана и индивидуальным обслуживанием. К тому же Папа считал, что такая романтическая годовщина может носить только женское имя.

— Будьте добры, оставьте за нами самый лучший столик на имя Жоржа и Жоржетты. И успокойте меня, скажите, что у вас сегодня уже не подают эти кошмарные пирожные в виде сердечка! Нет, не подают? Ну слава богу! — говорил он, заказывая столик в каком-нибудь дорогом ресторане.

Ибо для них День святой Жоржетты был прежде всего праздником любви — страстной и вечной, а не короткой и беспечной.


После истории с гаражами моему отцу больше не приходилось вскакивать спозаранку, чтобы прокормить нас, поэтому он начал писать книги. Много книг, и всё время. Он сидел за своим большим письменным столом перед листом бумаги, и писал, и смеялся тому, что написал, и писал то, что вызывало у него смех, заполняя трубку табаком, пепельницу — пеплом, комнату — дымом, а лист бумаги — чернильными строчками. Единственными предметами, которые не заполнялись, а опорожнялись, были кофейные чашки и бутылки со смешанными напитками — коктейлями.