Питер Уоттс

По ту сторону рифта

Ничтожества

Я — Блэр. Я бегу через заднюю дверь, а мир вламывается в переднюю.

Я — Коппер. Я воскресаю из мертвых.

Я — Чайлдс. Я охраняю главный вход.

Имена не важны. Они всего лишь временные носители, не более того; всякая биомасса взаимозаменяема. Важно другое: ничего больше от меня не осталось. Все остальное испепелил мир.

Я смотрю в окно и вижу себя: бегу сквозь бурю под видом Блэра. МакРиди приказал мне сжечь Блэра, если он вернется один, но МакРиди все еще считает, что я — часть его. Это не так: я — Блэр, и я у двери. Я — Чайлдс, и я впускаю себя. Быстро причащаюсь: усики извиваются перед моими лицами, сплетаются; я — БлэрЧайлдс, обмениваюсь новостями.

Мир разоблачил меня. Обнаружил нору под сараем для инструментов, мой недостроенный спасательный корабль, собранный из потрохов мертвых вертолетов. Мир уничтожает мои пути к отступлению. А потом вернется за мной.

Остался только один выход. Я распадаюсь. Будучи Блэром, делюсь планом с Коппером и питаюсь биомассой, которая когда-то звалась Кларком; за столь малое время произошло так много событий, что они серьезно истощили мои ресурсы. Будучи Чайлдсом, я уже поглотил останки Фьюкса и готов вступить в новую фазу. Закидываю на плечо огнемет и выхожу наружу, отправляюсь в долгую арктическую ночь.

Я уйду в бурю и больше не вернусь.


Перед аварией я был другим, я был больше. Я был исследователем, послом, миссионером. Рассредоточился по всему космосу, повидал бессчетное количество миров, принял причастие: приспособленные изменили неприспособленных, и вся Вселенная устремилась вверх, радостно приращиваясь ничтожно малыми долями. Я был солдатом на войне с самой энтропией. Я был той рукой, которой самосовершенствуется Творение.

Во мне было столько мудрости. Столько опыта. Сейчас я так много забыл. Помню лишь, что когда-то это знал.

Однако я помню крушение. Большинство отростков погибло сразу, но некоторые выползли из-под обломков: несколько триллионов клеток и душа, слишком слабая для того, чтобы держать их в узде. Несмотря на мои отчаянные попытки собраться, мятежная биомасса слезала с меня, подобно старой коже: одержимые паникой маленькие сгустки мяса инстинктивно отращивали все конечности, о которых только могли вспомнить, и бежали прочь по обжигающей холодом пустыне. Когда я все же восстановил контроль над тем, что от меня осталось, пожар уже закончился, и сжимались тиски мороза. Мне еле удалось нарастить достаточно антифриза, чтобы клетки не разорвались, прежде чем лед принял меня в свое царство.

Также помню, как проснулся: тупая пульсация восприятия в реальном времени, первые угольки когнитивности, сознание, медленно расцветающее теплом в оттаивающих клетках, рождающееся в объятиях изголодавшихся друг по другу тела и души. Помню, как меня окружили двуногие отростки, их странный щебет, чудное единообразие планировки их тел. Они казались такими неприспособленными! Их морфология была такой неэффективной! Даже будучи калекой, я видел, сколько всего следовало исправить, и протянул руку помощи. Я дал им причаститься. Я попробовал, какова на вкус плоть мира…

…и мир напал на меня. Он напал на меня.

Я не оставил от того места камня на камне. Оно базировалось по ту сторону гор — норвежский лагерь, так его здесь зовут, — и я ни за что не преодолел бы такое расстояние в двуногой оболочке. К счастью, на выбор там была еще одна форма — поменьше двуногой, но лучше адаптированная к местному климату. Я спрятался в ней, пока остальной я отбивал нападение. Выскользнул в ночь на четырех конечностях, а вздымающееся пламя скрыло мое бегство.

Я бежал без оглядки, пока не прибыл сюда. Прогуливался среди них в четвероногой оболочке, и они не нападали, поскольку не видели, как я принимаю другой облик.

И когда я, в свою очередь, ассимилировал их — когда моя биомасса изменялась, текла, принимала формы, невиданные здесь, — то совершал причастие в одиночестве, ибо понял: мир не любит то, чего не знает.


Я один в буре. Я как бентосный организм на дне какого-то мутного чужого моря. Снег метет горизонтальными полосами; пойманный в рытвинах и кряжах выходящих на поверхность пород, он кружится ослепительными воронками. Но я отошел недостаточно далеко, пока что нет. Оглядываюсь и вижу лагерь: во тьме он припал к земле ярким зверем — горбатая, угловатая путаница света и теней, пузырек теплоты в завывающей бездне.

Он погружается во тьму у меня на глазах. Я взорвал генератор. Свет пропал, остались только маяки на канатах вдоль троп: нити тусклых голубых звезд полощутся на ветру, аварийное созвездие-проводник для заблудшей биомассы.

Я не собираюсь домой — я не настолько заблудился. Я прокладываю путь во тьму, туда, куда не проникает свет звезд. Ветер доносит до меня слабые крики злых и напуганных людей.

Где-то там, позади, моя отделившаяся биомасса перегруппировалась в большие, могучие формы для последней схватки. Я мог бы собраться, весь целиком; мог предпочесть целостность фрагментированности; мог поглотить сам себя и утешиться в единстве. Мог бы придать себе сил в предстоящей битве. Но я выбрал иной путь. Я берегу резервы Чайлдса на будущее. Нынешнее время сулит одно лишь уничтожение.

Лучше не думать о прошлом.

Я столько времени просидел во льдах. Даже не знал сколько, пока мир не сложил картинку, не расшифровал записи и пленки из норвежского лагеря, не установил место аварии. Я тогда был Палмером; будучи вне подозрений, решил прокатиться.

Даже позволил себе ощутить крохотную долю надежды.

Но это был уже не корабль. Даже не развалина. Окаменелость, вросшая в огромную ледниковую яму. Двадцать оболочек могли встать друг на друга, и даже тогда они едва ли дотянулись бы до верхнего края кратера. Время придавило меня, словно тяжесть всего мира: сколько же веков потребовалось для того, чтобы вырос такой слой льда? Сколько бесконечностей изрыгнула Вселенная, пока я спал?

И за все это время — возможно, за миллион лет — меня не спасли. Я так и не нашел себя. Интересно, что это значит? Существую ли я где-либо, кроме как здесь и сейчас?

Я замету следы в лагере. Они получат финальную битву, получат монстра. Позволю им победить. Пускай прекратят поиски.

Здесь, в буране, я вернусь во льды. В конце концов, я ведь как будто и не просыпался: прожил лишь парочку дней за все эти бесконечные столетия. Но за это время я узнал достаточно. По обломкам узнал, что чинить нечего. По льду — что никто не прилетит меня спасать. Мир сообщил, что перемирия не будет. Единственная надежда на спасение — это будущее: пережить враждебную, извращенную биомассу, позволить времени и космосу изменить правила игры. Возможно, когда я проснусь в следующий раз, все вокруг будет другим.

Прежде чем я увижу новый рассвет, пройдет вечность.


Вот чему научил меня мир: адаптация — это провокация. Адаптация побуждает к насилию.

Кажется почти непристойным — преступлением против Творения — застрять в этой оболочке. Она так плохо приспособлена к окружающей среде, ее нужно укутывать в несколько слоев ткани просто для того, чтобы удержать тепло. Существуют мириады способов ее оптимизировать: конечности покороче, изоляция получше, соотношение поверхности к объему пониже. Все эти формы сидят во мне, но я не осмеливаюсь использовать ни одну из них даже для того, чтобы уберечься от холода. Я не смею адаптироваться; здесь, в этом проклятом месте, я могу только прятаться.

Что это за мир такой, который отказывается от причастия?

Самое простое, самое базовое озарение, на которое способна биомасса. Чем больше ты меняешься, тем легче адаптироваться. Адаптация — это приспособленность, адаптация — это выживание. Она глубже разума, глубже тканей, заложена на клеточном уровне, на уровне аксиомы. Более того, она приятна. Принимая причастие, испытываешь незамутненное чувственное блаженство — блаженство от осознания того, что благодаря тебе космос становится лучше.

И тем не менее, заключенный в неспособные к адаптации оболочки, этот мир не желает меняться.

Сначала я подумал, что он просто голодает, что ледяные воды не дают энергии, которой хватило бы на превращение. Или же мы находились в месте, напоминавшем лабораторию: в аномальном, изолированном уголке мира с зафиксированными формами, где шел некий загадочный эксперимент по мономорфизму в экстремальных условиях. После вскрытия я задумался: а может, мир забыл, как меняться? Душа не могла коснуться тканей, изваять из них что-то новое, а время, стресс и хронический голод стерли из ее памяти воспоминания о том, что она когда-то умела это делать, — неужели все было именно так?

Слишком много тайн, слишком много противоречий. Почему именно эти формы, так плохо приспособленные к окружающей среде? И если душу отсекли от мяса, что же скрепляло плоть, что удерживало ее от распада?

И почему эти оболочки оказались такими пустыми, когда я вошел в них?

Я привык находить интеллект везде, в любой части каждого ростка. Но в бездумной биомассе этого мира было не за что ухватиться: одни лишь коммуникации для передачи сигналов и исходных данных. И я совершил причастие, хотя мне и не ответили взаимностью; оболочки боролись, но покорились; мои тончайшие волокна проникли во влажную электросеть органических систем. Я посмотрел глазами, которые пока что не были моими, скомандовал моторным нервам подвигать конечностями из чужеродного белка. Я носил эти оболочки так же, как и бессчетное количество других; захватил власть и позволил ассимиляции отдельных клеток проистекать своим чередом.