Февраль

1

— Возьмем, к примеру, жасмин. — Доктор Гаррет сбросил со стола бумаги, словно ожидал увидеть под ними белые бутоны, готовые вот-вот расцвести, и, обнаружив вместо них кисет с табаком, принялся скручивать папиросу. — Его приторный аромат и приятен и неприятен одновременно; люди кривятся, но подходят ближе, кривятся, но подходят ближе, то ли этот запах противен, то ли притягателен. И если бы мы признали, что боль и наслаждение не противоположности, а части единого целого, мы бы наконец поняли… — Доктор потерял нить рассуждения и задумался, стараясь ее поймать.

Стоявший у окна мужчина, привычный к таким лекциям, глотнул пива и мягко заметил:

— Только на прошлой неделе ты пришел к заключению, что любая боль — зло, а удовольствие — благо. Я в точности помню твою мысль, потому что ты неоднократно ее повторил и даже записал для меня, чтобы я ненароком не забыл. Бумажка и сейчас у меня с собой… — Он насмешливо похлопал себя по карманам и тут же покраснел, поскольку так и не научился искусству дружеской подначки. Джордж Спенсер был полной противоположностью Гаррета: высокий, богатый, светловолосый, застенчивый, его чувства были глубоки, а мысли не слишком проворны. Все, кто знал их со студенческой скамьи, в один голос утверждали, что Спенсер — совесть Чертенка, ампутированная, все бежит за ним по пятам и никак не догонит.

Гаррет глубже уселся в кресло.

— Разумеется, на первый взгляд тут кроется неправомерное противоречие, но лучшие умы способны без труда вместить две взаимоисключающие мысли. — С этими словами Гаррет так нахмурился, что глаза почти скрылись под черными бровями и смоляной челкой, и осушил стакан. — Сейчас я тебе все объясню…

— Я бы с радостью послушал, но у меня обед с друзьями.

— Нет у тебя никаких друзей. Ты даже мне не нравишься. Послушай, нет ничего отвратительнее, чем причинять или чувствовать боль, и бессмысленно это отрицать. До того как мы научились давать пациенту наркоз, хирургов тошнило от ужаса перед тем, что им предстояло сделать; разумные, душевно здоровые мужчины и женщины готовы были скорее укоротить себе жизнь лет на двадцать, чем лечь под нож, — как и ты, как и я! И все равно невозможно определить, что же такое боль, что мы чувствуем на самом деле и все ли воспринимают ее одинаково: это вопрос воображения, а не телесных ощущений, — понимаешь теперь, как полезен бывает гипноз? — Гаррет, прищурясь, посмотрел на Спенсера: — Допустим, ты мне скажешь, что страдаешь от ожога. Откуда мне знать, похожи ли чувства, которые ты испытываешь, на то, что чувствовал бы я, получи я такую же травму? С уверенностью могу лишь утверждать, что наши организмы отреагировали бы на одно и то же внешнее воздействие. Пусть мы оба завопим от боли, полезем в холодную воду и тому подобное, но откуда мне знать, что ты не испытываешь ощущение, от которого я, доведись мне его пережить, кричал бы совершенно на другой лад? — Он по-волчьи оскалился и продолжал: — Да и важно ли это? Неужели из-за того врач прописал бы тебе другое лекарство? Если мы поставим под сомнение истинность — или, если угодно, значимость — боли, сумеем ли мы не поддаться искушению помогать (или, напротив, отказывать в помощи) на основании критерия, который сами же признаем произвольным?

На этом Гаррет потерял к разговору интерес, нагнулся, подобрал с пола бумаги и принялся раскладывать их аккуратными стопками.

— А вообще с практической точки зрения в этом нет никакого смысла. Так, подумалось, вот и все. Иногда мне приходят мысли, хочется с кем-то поделиться, а кроме тебя, не с кем. Собаку завести, что ли.

Спенсер, заметив, что друг помрачнел, достал папиросу и, не обращая внимания на тиканье своих часов, уселся на жесткий стул и огляделся по сторонам. Комната сияла чистотой, и скупое зимнее солнце, как ни старалось, не могло отыскать ни соринки. Здесь стояли два стула и стол, для прочих надобностей служили два поставленных стоймя ящика. Над окном был приколочен длинный кусок ткани, истончившийся и полинявший от стирки; камин из белого камня блестел. Сильно пахло лимонами и антисептиком. Над камином висели в черных рамках фотографии Игнаца Земмельвайса и Джона Сноу. К стене над небольшим письменным столом был приколот рисунок (подписанный: ЛЮК ГАРРЕТ, 13 ЛЕТ), изображавший змея, который, высовывая жало, обвивал посох; символ Асклепия, бога врачевания — это божество вырезали из утробы матери прямо на ее погребальном костре. Спенсер никогда не видел, чтобы по трем маршам беленой лестницы в это жилище приносили иную пищу и питье, кроме дешевого пива и крекеров. Он посмотрел на друга, чувствуя, как в душе привычно борются досада и нежность.

Спенсер ясно помнил их первую встречу в аудитории Королевской больницы. Гаррет быстро обскакал преподавателей в познаниях и смекалке, поэтому учился неохотно и лишь на занятиях по анатомии сердца и сосудистой системы оживлялся настолько, что наставники принимали его мальчишеское рвение за насмешку и частенько выгоняли из класса. Спенсер сознавал: чтобы скрыть и преодолеть ограниченность своих способностей, он должен учиться, и учиться упорно, а потому избегал Гаррета. Спенсер боялся, что, если их увидят вместе, ему не поздоровится, к тому же побаивался взгляда блестящих черных глаз. Как-то вечером он застал Гаррета в лаборатории (все давным-давно ушли, и двери ее должны были быть заперты) и сперва подумал, что тот в глубоком отчаянии. Понурив голову, Гаррет сидел на одной из щербатых скамей в подпалинах от бунзеновской горелки и пристально рассматривал что-то у себя в ладонях.

— Гаррет, — окликнул Спенсер, — это ты? Что с тобой? Что ты здесь делаешь так поздно?

Гаррет не ответил, но повернул голову, и Спенсер не заметил на его лице привычной сардонической усмешки. Гаррет встретил его открытой радостной улыбкой, и Спенсер подумал было, что тот его перепутал с кем-то из своих друзей, но Гаррет махнул ему и сказал:

— Иди сюда! Посмотри, что я сделал!

Спенсер сперва решил, что Гаррет занялся вышивкой. В этом не было ничего странного: каждый год хирурги-выпускники соревновались, у кого получатся тоньше стежки на квадрате белого шелка; поговаривали, что некоторые практиковались с нитями паутины. Гаррет же пристально рассматривал вещицу, похожую на прекрасный японский веер в миниатюре, с изящной плетеной кисточкой на ручке. Шириной вещица была с большой палец, на плотном изжелта-кремовом шелке пестрели тончайшие сине-алые узоры, так что почти не было видно, как нити проходят сквозь ткань. Спенсер наклонился, пригляделся и понял, что перед ним, — аккуратный срез внутренней оболочки человеческого желудка, толщиной не более бумажного листа. Гаррет впрыснул в него чернила, чтобы подцветить рисунок кровеносных сосудов, и поместил меж двух предметных стекол. Ни один художник на свете не сумел бы повторить затейливые петли и изгибы вен и артерий, которые не складывались в узор; Спенсеру они напомнили голые весенние деревья.

— Ого! — Спенсер поднял глаза на Гаррета, и они обменялись восхищенными взглядами, что и связало их навеки. — Сам сделал?

— А то кто же! Я в детстве увидел у отца на рисунке похожую штуку — кажется, Эдварда Дженнера — и сказал, что и сам так смогу. Отец тогда мне не очень-то поверил, и вот пожалуйста, я сдержал слово. Пришлось залезть в морг. Не выдашь меня?

— Никогда в жизни! — поклялся очарованный Спенсер.

— Сдается мне, большинство из нас — я-то уж точно — под кожей куда пригляднее, чем снаружи. Если меня вывернуть наизнанку, я буду писаным красавцем! — Гаррет спрятал стекла в картонную коробочку, перевязал бечевкой и благоговейно, как священник реликвию, спрятал в нагрудный карман. — Отнесу в мастерскую, чтобы вставили в рамку из черного дерева. Не знаешь, оно дорогое? А может, сосны или дуба. Надеюсь, в один прекрасный день я встречу кого-то, у кого это вызовет такой же восторг, как у меня. Кстати, не выпить ли нам пива?

Спенсер посмотрел на тетрадь, которую захватил с собой из комнаты, потом перевел взгляд на лицо Люка и вдруг понял, что тот застенчив и, пожалуй, одинок.

— Почему бы и нет? — ответил он. — Если я все равно завалю экзамен, так нечего и хлопотать.

Гаррет ухмыльнулся:

— Надеюсь, у тебя есть деньги, а то я со вчерашнего дня ничего не ел. — И он помчался вприпрыжку по коридору, смеясь не то над собой, не то над Спенсером, а может, над старой шуткой, которую вдруг вспомнил.

По-видимому, Гаррет так и не встретил ту, которая сумела бы по достоинству оценить его шедевр, равно как и не нашел для него подходящую рамку: сейчас, многие годы спустя, предметные стекла лежали на каминной полке в белой картонной коробке, потемневшей по краям. Спенсер размял папиросу в пальцах и поинтересовался:

— Она уехала?

Гаррет поднял глаза и хотел было притвориться, будто не понял, о ком речь, но осознал, что Спенсера этим не обмануть.

— Кора? Она уехала на прошлой неделе. На Фоулис-стрит закрыты ставни и мебель в чехлах. Я знаю, я специально посмотрел. — Он насупился. — Когда я пришел, ее уже и след простыл. В доме была только Марта. Эта старая ведьма наотрез отказалась дать мне адрес: дескать, Коре нужны тишина и покой, в свое время она сама мне напишет.