— Не чувствую!

— Подожди, часа еще не прошло, отойдет. Перетянули чересчур сильно, но ничего, все в порядке будет. Грудь как, говорить больно? Кашляешь?

— Нет, не кашляю, а когда говорю, что-то как будто мешает немного, вот тут, — я указал рукой на центр груди, ближе к горлу.

— Возможно, слизь скопилась, кровяные сгустки, выхаркаешь позже, оно, когда к горлу подходит, хорошо вылетает!

Лучше бы он этого не говорил. Еще не дослушав, меня обильно вырвало прямо на него, стоял-то врач склонившись надо мной.

— Черт, ну зачем же сразу блевать-то было? — выругался доктор и убежал, весь в моей б… В общем, в том, что у меня стояло в глотке или в бронхах, хрен поймешь. Во рту помойка, но чую, что стало легче. На смену доктору примчалась санитарка. Притащив с собой какое-то белье, принялась меня обихаживать. Толково действует тетка, просто умница, пока ворочала меня, даже не пикнул, почти не больно было. Как-то она все аккуратно так делает, вроде быстро, но меня почти не тревожит.


Держали меня в этой лечебнице четыре дня, а на пятый появился конвой, тьфу ты, два рослых санитара. Меня на носилках доставили к полуторке, увидев ее, мне опять стало плохо на душе.

Казалось, везли целую вечность, на самом деле всего часа два. Привезли на какую-то станцию, там пришлось прождать еще около трех часов, прежде чем подошел эшелон и меня, наконец, погрузили. Санитарный поезд двигался медленнее приснопамятной полуторки. Нас то и дело останавливали, загоняли на второстепенные пути и тупики, пропуская воинские эшелоны на фронт. Таким вот макаром в славный город Куйбышев мы прибыли только через три дня. Три дня в «санитарке» показались мне месяцем. Постоянные стоны и крики раненых бойцов сводили с ума. Сам-то я уже откричал свое, а тут… Кто-то потерял ногу и просто без остановки матерился на врачей за то, что они отпилили ему «здоровую» ногу, хотя сам тут же оговорился, что на мину наступил. Кому-то от близкого разрыва снаряда вышибло глаза, этот вообще рычал всю дорогу, монотонно, зло. Когда меня выносили, я уже хотел обратно на фронт, как представлю себе, что все это придется слушать в госпитале, да еще и неизвестно сколько, как-то и жить не хочется. Такие испытания ранбольных похлеще фронтовых будней будут. Первая же мысль, что проскользнула в голове уже на вторые сутки в поезде, была: «Лучше бы убило к чертям, чем вот так, как морковка, когда ее вытащили из гряды по осени. Лежит, а сделать ни фига не может».

Все-таки какой-то из коммунистических богов или демонов вновь вступился за меня. Я попал в палату почти к таким же. Хоть и была та палата аж на двенадцать персон, но лежали в ней сплошь тихие. На второй день по приезду меня утащили на операцию. Мурыжили полдня, наверное. Какой-то древний, как экскременты мамонта, седой, с козлиной бородкой врач молчаливо изучал меня. Щупал, тыкал, мял, делал рентген, кивал сам себе и продолжал заново. Наконец, и сам седой мамонт утомился. Было принято обалденное решение не трогать осколок, оставшийся в моем теле, по крайней мере пока. Будут наблюдать, следить за тем, чтобы кусок немецкого железа не полез куда не надо. Сказали, что если врастет в плоть, опутанный тканями, и не будет тревожить, то и не нужно делать такую сложную операцию, при которой я просто могу кончиться. Я принял это спокойно, ну а что? Если и правда зарастет, так и хрен с ним, дед у меня сорок лет прожил так же, с осколком в груди, тоже в легком застрял и вынимать не стали. Поэтому было все равно, лишь бы скорее встать на ноги. А вот с этим были проблемы. Нога почти не болела, но чувствительность не восстанавливалась. Надеюсь, все же через какое-то время вернется, совсем не хочется становиться инвалидом, я на фронт хочу. Под самый Новый год я начал вставать. Нога по-прежнему мерзла и плохо слушалась, но все-таки была уже не той деревяшкой, с какой я сюда прибыл. Грудь оставили в покое, окончательно объявив, что трогать не будут, осколок сидит намертво и мне никак не мешает, он и был-то, судя по фоткам, ну, рентгеновским снимкам, конечно, с ноготь величиной. Тридцать первого, к обеду, у нас был запланирован концерт. Я тут в местную филармонию поступил, ну, ансамбль в госпитале сколотили, нет, не с моей помощью, я все молчал в основном. Даже ругались со многими, им не нравилось, что я молчу. Один даже следаку местному настучал, представив меня шпионом. Особист даже поржал немного, когда вызывал к себе:

— Ну чего, шпиён, много вынюхал тут, в госпитале? — смеялся капитан госбезопасности.

— Ага, так нанюхался, что уже, наверное, нюх потеряю скоро.

— Э-э, нет, вот нюх терять не надо! — Вмиг сделавшись серьезным, капитан ГБ уточнил: — Я изучал твое дело, ты хороший боец, оказывается. А то, что молчун… Ну, так и специальность у тебя, гляжу, не самая разговорчивая. Я беседовал с врачами, вроде говорят, что дела у тебя идут хорошо, «списывать» тебя не собираются.

— Хоть одна хорошая новость за последний месяц, спасибо, товарищ капитан госбезопасности.

— Да ладно тебе. Ты скажи лучше, чего с бойцом не поделил, что он на тебя «телегу» мне настрочил?

— Не имею ни малейшего представления, товарищ капитан. Он частенько подходил, раньше все пытался на разговор вытянуть, а мне как-то неинтересно было, чушь несет, если честно, вот я и молчал. Один раз, правда, сказал ему, чтобы не подходил больше, мне с ним не о чем разговаривать, вот, наверное, и взъелся на меня…

— А что за чушь нес? — живенько так заинтересовался капитан.

— Да я же говорю, фигню какую-то, поэтому меня даже не заинтересовало. Ведь когда неинтересно, то и не помнишь, о чем был разговор. Да и не было разговора-то, он один говорил.

— Ясно, но ты это, все равно… — чуть замялся следак, или он опер, не разберешь, — если чего-то вспомнишь случайно, расскажи, ладно?

— Без проблем, — твердо произнес я.

— У тебя тут в деле интересные цифры фигурируют. Это правда, что у тебя сто семь подтверждённых фашистов?

— Извините, товарищ капитан, я и не знаю, некогда мне считать-то было, командиры считали, они и писали. Думаю, если и ошиблись, то немного. Десятка два или три недосчитались…

— Чего-чего? — выпучил на меня глаза следак-опер.

— Ну, ведь не всегда же кто-то мог зафиксировать факт уничтожения противника, я иногда и в одиночку работал, а иногда в зачистках и штурмах участвовал, кто же там считать будет? Рот откроешь, а тебя уже съели. — Нет, ну а почему я должен был скрывать то, что я убил гораздо больше врагов, чем мне насчитали официально? И не выделываюсь ни грамма, просто правду говорить приятно, меня спросили, я ответил.

Пел в нашем ВИА гармонист. Как же он пел… Я играл на гитаре, больше было некому. Те, кто умели, как назло имели ранения рук, вот я и вызвался. Получилось, на мой взгляд, живенько и… нет, не современно, а больше похоже на музыку из моей прошлой жизни. Этакие ремиксы выдавал. Все даже сначала обалдели слегка от моей игры. Здесь так еще не лабал никто. Отрывки различных симфоний и прочих классических произведений произвели фурор. Пальцы хоть и болели, тело до моего вселения, видимо, не умело играть, но слушались как родные, сбивался очень редко. Чуть-чуть из Бетховена, немного Моцарта и Шопена, зацепил моих современников: Эйнауди, «Скорпионс», люди просто слушали, боясь шевельнуться, но это я так, немного развлекался. В основном все же просто подыгрывал, раненые бойцы хотели песен, и они у нас были. Под конец все же не сдержался:


Среди связок в горле комом теснится крик,
Но настала пора, и тут уж кричи не кричи.
Лишь потом кто-то долго не сможет забыть,
Как, шатаясь, бойцы о траву вытирали мечи,
И как хлопало крыльями черное племя ворон,
Как смеялось небо, а потом прикусило язык.
И дрожала рука у того, кто остался жив.
И внезапно в вечность вдруг превратился миг…

Черт, ну не хотел же… Блин, что я наделал! Ведь и раньше видел гитару, даже в руки брал, но сдерживался, ну нельзя высовываться, нет, твою дивизию, вылез, блин, Цой доморощенный. Прости, Витя, не хотел, но чьи еще песни достойны того, чтобы звучать в любые времена? Таких как ты по пальцам можно пересчитать. Что было в маленьком спортивном зале бывшей школы, превращенной в госпиталь, мне не передать. Мне в жизни приходилось видеть разную реакцию на музыку или определенную песню, но чтобы плакали все взрослые парни и мужики, что были тут в зале, а их тут по меньшей мере человек сто, да какое тут, больше, такого я не видел никогда. Я даже смог встать и уйти, тоже не скрывая слез. Меня никто не остановил, никто не окликнул, и это было очень хорошо. Меня, наконец, пробило. Спустя полгода жизни в другом времени меня так долбануло по мозгам, что я, честно говоря, засомневался, есть ли они, мозги-то. Я попал сюда, пошел со всеми на фронт, научился воевать, убивать, выживать, дружить и ценить, но… Я не отсюда. Мне только сейчас удалось понять, почему я так легко шел под пули, буквально лез на врага. До меня дошло — и я испугался. Испугался того, что больше не смогу, когда настанет время, вернуться на фронт. Мне было легко, потому что пытался просто применять знания, шел вперед, не думая, как делают здесь, а так, как делают Там. Здесь, когда путь перекрывает пулеметный дот, его пытаются и грудью закрыть, и целой ротой лечь, если нужно, но дать пройти другим, возможно, по твоему трупу пройти. А я поступал совсем не так. Где кто-то хотел броситься под пулемет, я просто искал удобную позицию и уничтожал прицельным огнем и пулеметчика, и тех, кто придет к нему на смену. Вместо того чтобы лечь под танк с гранатой, заставив ценой своей жизни остановиться смертоносную машину, я придумывал способ, как ее уничтожить, оставаясь в живых, и ведь получалось! Иногда люди на меня смотрели, не понимая, что я делаю, даже ругались, когда я, подстрелив одного фрица в ногу, спокойно дожидался, когда за тем придут товарищи, отстреливая их как зайцев. Для местных это дикость, бесчеловечность. А как на меня в первый день смотрел лейтенант Нечаев, когда увидел, что я подсовываю гранату под труп немца… Если в СССР есть специальный человек или целая контора, что отслеживает все непривычное, то… скоро за меня возьмутся. Через час примерно, когда я сидел на улице, дышал морозным воздухом через самокрутку, меня нашли.