Аффинити Конар

Mischling. Чужекровка

Посвящается Филипу

Посвящается Коко


Часть первая

Стася

Глава первая. Из мира в мир

Нас когда-то сотворили. Мою сестру-двойняшку Перль и меня. Точнее, вначале образовалась Перль, а я уже отделилась от нее. Она внедрилась в стенку материнского чрева; я скопировала ее генотип. На протяжении восьми месяцев мы с ней, две розовые варежки на маминой слизистой оболочке, купались в амниотической метели. Я и помыслить не могла, что существует нечто более величественное, чем это внутриутробное пространство, но, когда у каждой из нас мозг защитила прочная, как слоновая кость, оболочка черепа и полностью сформировалась селезенка, Перль запросилась наружу, в большой мир. И с настырностью, присущей новорожденным, выскочила из мамы.

Даром что недоношенная, Перль была горазда на всякие затеи. Я решила, что она задумала очередную проделку, но вскоре вернется и поднимет меня на смех. Однако Перль не появлялась, и я стала задыхаться. Вам когда-нибудь случалось потерять лучшую часть себя, которая уплыла в неизвестном направлении, чтобы осесть неведомо где? Если да, то вы, безусловно, понимаете опасности такого положения. Вслед за перебоями дыхания стало отказывать сердце, а мозг охватила нестерпимая горячка. Мне, розовой крохе, открылась истина: без Перль я обречена быть никчемным человеческим обломком, неспособным любить.

Вот почему я ринулась вслед за сестренкой и не сопротивлялась, когда акушерские руки тащили меня наружу, шлепали, поднимали к свету. Заметьте, я так и не заплакала во время этого непрошеного переселения. Даже когда наши родители отказались назвать меня в точности как сестренку: Перль.

Вместо этого меня нарекли Стасей. Мы с Перль, явившись на свет, вошли в лоно семьи — в мир музыки, книг и невероятных, прекрасных открытий. И похожи были во всем, вплоть до того, что любили, вооружившись биноклями, бросать из окна на мостовую стеклянные шарики, а потом следить, как они будут прыгать под горку и далеко ли укатятся волею своих коротких судеб.

Этот благоговейный мир тоже закончился. Почти все миры заканчиваются.

Только я вам вот что скажу: мы познали еще один мир. Говорят, что этот мир повлиял на нас в наибольшей мере. Должна сказать, это заблуждение, но до поры до времени позвольте ограничиться тем, что другой мир мы открыли для себя на двенадцатом году жизни, когда жались друг к дружке в заднем углу вагона-скотовоза.

Во время поездки длиной в четверо суток мы обвели вокруг пальца смерть, потому что слушались маму и зайде. Чтобы остаться в живых, передавали друг дружке луковицу и лизали желтую шелуху. Развлекали себя игрой в «живую природу» — изобретение зайде: один (кто-нибудь один, как в шараде) изображает любое растение или животное, а другие называют вид, род, семейство и так далее, вплоть до великолепия обширного царства.

Какую только живность не напридумывали мы вчетвером в той теплушке: от медведя до улитки и обратно (зайде надтреснутым от жажды голосом требовал, чтобы мы наилучшим, сверхчеловеческим образом организовывали свою вселенную), и когда поезд-скотовоз наконец закончил путь, оборвалась и моя шарада. Если правильно помню, я настойчиво разыгрывала перед мамой амебу. Впрочем, это мог быть и совсем другой живой организм: амеба засела в голове только потому, что сама я в тот миг ощущала себя такой же ничтожной, прозрачной и беспомощной. Но утверждать не стану.

Когда я уже собиралась признать свое поражение, дверь скотовозки отъехала в сторону.

И в вагон хлынул до того резкий свет, что мы выронили луковицу, которая пахучей, надкушенной луной покатилась по сходням и замерла у ног конвоира. Того перекосило — наверное, от брезгливости: он расчихался, зажимая ноздри платком, а когда умолк, занес ботинок — и крошечную сферу заволокло непроглядной тенью. Раздавленная подошвой луковица всхлипнула и залилась горькими луковыми слезами. Конвоир стал приближаться, и мы шмыгнули назад, чтобы спрятаться за широкополым дедовым пальто. Уже переросшие своего зайде, от страха мы скукожились и укрылись в черных складках за сухощавой стариковской фигуркой, превратив ее в шишковатое, многоногое существо. В укрытии мы зажмурились. А потом услышали какие-то звуки — стук, шарканье: ботинки конвоира оказались прямо перед нами.

— Что еще за насекомое? — обратился он к зайде и прошелся жердью по девчоночьим ногам, торчавшим из-под пальто.

Коленки обожгло болью. Дедушкиным ногам тоже досталось.

— Шестиногий? Паук, что ли?

Ясное дело: конвоир не имел никакого представления о систематике живой природы. Он уже допустил две ошибки. Но никто не стал ему растолковывать, что паук вовсе не насекомое и что ног у него, кстати, восемь. Обычно зайде играючи, нараспев, с удовольствием исправлял любые погрешности: во всем, что касалось фактов, он стремился к точности. Но тут не место было кичиться доскональным знанием всяких ползучих тварей: не ровен час, тебя бы к ним и приравняли. У нас хватило ума не выставлять дедушку паукообразным.

— Я кого спрашиваю? — не отставал конвоир, вторично проходясь жердью по нашим ногам. — Ты кто такой?

Зайде ответил ему по-немецки. Имя — Тадеуш Заморски. Возраст — шестьдесят пять лет. Польский еврей. На этом он остановился, как будто исчерпал все необходимые сведения.

А нас так и тянуло продолжить вместо него, добавить подробности: зайде раньше служил профессором биологии. Не одно десятилетие преподавал свой предмет в университетах, но при этом был специалистом в самых разных областях. Захочешь постичь глубинный смысл поэзии — спроси зайде. Захочешь научиться ходить на руках или отыскивать в небе нужную звезду — он покажет, как это делается. С ним вместе мы как-то наблюдали радугу сплошь красного цвета, соединившую море и горную вершину; впоследствии зайде частенько произносил за нее тост, восклицая со слезами на глазах: «За невыразимую красоту!» Он так любил говорить здравицы, что делал это по любому поводу, к месту и не к месту. «Да здравствует утреннее купание!» «Да здравствуют липы у ворот!» А в последние годы его излюбленный тост звучал так: «За тот день, когда мой сын, целый и невредимый, вернется домой!»

Но как ни чесались у нас языки, конвоиру мы не ответили: подробности застревали в горле, а глаза были на мокром месте от близости погибшей луковицы. Слезы — это из-за лука, твердили мы самим себе, смахивая влагу, чтобы сквозь прорехи в дедовом пальто следить за происходящим.

Каждая прореха обрамляла пятерку людей: троих мальчиков, их мать и человека в белом халате, который, занеся авторучку, стоял с небольшим блокнотом. Нас более всего заинтриговали мальчики: до той поры нам не доводилось видеть тройняшек. В Лодзи у нас были знакомые девочки-близняшки, но тройня — это уже из области преданий. Мальчишки, хотя и производили впечатление своим числом, намного уступали нам в сходстве. У всех троих были черные глаза и кудряшки, жилистые тела, но повадки разные: один щурился от солнца, двое других мрачно хмурились. Сходство стало заметным лишь тогда, когда мужчина в белом халате наделил всю троицу конфетами.

Мама тройняшек отличалась от других матерей, ехавших в скотовозке: ее горе было тщательно запрятано внутрь, а сама она замерла в неподвижности, как остановившиеся часы. Одна рука в какой-то постоянной нерешительности парила над головами сыновей, будто лишилась права к ним прикасаться. Человек в белом халате не замечал этой осторожности.

Одним своим видом он внушал страх: сверкающие черные штиблеты и черные волосы такого же блеска; широченные рукава-крылья, которые бились и трепетали, когда он поднимал руку, загораживая добрую часть горизонта. Видный собой, прямо кинозвезда, он тяготел к лицедейству; на физиономии у него играла напускная приветливость, как будто объявлявшая всем и каждому о его благих намерениях.

Мать тройняшек и мужчина в белом халате коротко побеседовали. Судя по всему, без враждебности, хотя разговаривал большей частью мужчина. Мы сгорали от желания подслушать, но нам, полагаю, хватило того, что последовало: женщина провела рукой над черноволосыми головами тройняшек, а потом отвернулась, доверив сыновей человеку в белом халате.

Это врач, только и сказала она, отходя неверным шагом. С ним вы в безопасности, заверила она сыновей — и больше не оглядывалась.

От ее слов наша мама тихонько пискнула и всхлипнула, а потом потянулась к руке конвоира. Такая дерзость нас поразила. Мы привыкли видеть маму робкой, неуверенной: она смущалась, когда делала заказ в мясной лавке, и старалась не сталкиваться с домработницей. Можно было подумать, особенно после исчезновения нашего папы, будто в жилах у нее не кровь, а какой-то студень, дрожащий и податливый. В скотовозке она приводила себя в чувство единственным способом: рисовала на деревянной стенке цветок мака. Пестик, лепесток, тычинка — мама выводила их с необычайной сосредоточенностью и, как только останавливалась, напрочь теряла присутствие духа. Но на этих сходнях в ней проснулась небывалая твердость, какая несвойственна измученным и голодным. Не музыка ли способствовала ее преображению? Мама всегда любила музыку, а на станции звучали бравурные мелодии; они проникали к нам в скотовозку и с подозрительной веселостью манили наружу. Со временем до нас дошла вся глубина этого коварства; мы стали бояться праздничных мотивов, суливших только страдания. Оркестранты поневоле старались обмануть каждого вновь прибывшего; они, музыканты, вынужденно использовали свое дарование как ловушку для доверчивых, убеждали, что тех привезли в такое место, где ценятся человечность и красота. Музыка… ею окрылялся всяк сюда входящий; она плыла рядом и залетала в ворота. Не потому ли так осмелела наша мама? Этого я уже никогда не узнаю. Но когда она заговорила, я преисполнилась гордости за ее мужество.