— Успокойся, Людвиг. За это кольцо не ты платишь. Наверное, возьму вот это, — обратилась она к продавцу. — Возьмете чек? У меня при себе паспорт и кредитная карточка. Если не верите, позвоните в банк.

Продавец поспешно заверил, что в честности клиентки ничуть не сомневается. Грейс выписала чек на кругленькую сумму.

— Не упаковывайте. Я сразу надену. Людвиг, можешь надеть мне на палец? Нет, на этот. Вот так. — И завертела ладошкой, стараясь поймать камешком лучик света.

— Поздравляю с удачной покупкой, — на прощание произнес продавец, — и разрешите пожелать вам всего доброго. Бриллианты — это, как говорится, навсегда.

Они уже выходили из магазина на пыльную, солнечную Бонд-стрит, когда Людвиг придержал Грейс за юбку вспотевшей рукой.

— Куколка, ты, наверное, сошла с ума? Неужели у тебя найдется столько денег?

— Да, сейчас уже есть, — невозмутимо ответила Грейс. — И отпусти юбку. — Она остановила такси. — К «Савойе», пожалуйста.

— Что значит «сейчас»?

— Бабушка все оставила мне.

— Все… тебе?

— Да. Дом, акции и ценные бумаги, счет в банке, словом, все. Я очень богата. Ты берешь в жены богатую наследницу.

— Господи! Все тебе? — Людвиг со вздохом откинулся на спинку сиденья.

— Все.

— И ничего матери и тетке Шарлотте?

— Ни шиша.

— Но ты должна им хоть что-то дать. Ради справедливости… ведь тетка Шарлотта…

— Надо уважать волю покойной. Смотри, какой огромный бриллиант. Ты такой когда-нибудь видел?

* * *

Она вдруг испугалась.

На пороге стоял посыльный с цветами.

Цветы наверняка для Элисон, для кого же еще. Вот только Элисон уже нет.

Шарлотта разобрала название фирмы на бумаге, укутывающей букет, но от кого цветы, так и не поняла: визитки в букете не оказалось. Это были красные гладиолусы. Она отдала букет назад.

— Это для миссис Ледгард?

— Нет, цветы для…

— Наверняка какая-то ошибка. Вы перепутали адрес.

— Нет…

— Ну хорошо, спасибо. — Она схватила цветы и захлопнула дверь.

Принесла букет в гостиную, успокаивающе пахнущую лимоном. Внимательно оглядела цветы. Нет никакой визитки. Да, наверное, прислал кто-то, еще не знающий, что Элисон умерла. Может, отнести на могилу, или так нельзя? Все равно. И вдруг подумалось: а может, это Мэтью прислал для меня? Он в Лондоне, но еще ни разу не дал о себе знать, как и все эти долгие годы. И вот эти цветы. Она зажмурилась.

А когда открыла глаза, то в окно увидела, что посыльный все еще стоит перед домом. Явно не знает, что делать. И он тоже заметил, что Шарлотта на него смотрит. Через минуту снова раздался звонок в дверь.

Ошибся адресом, решила Шарлотта, и только сейчас сообразил. Предположение, что цветы от Мэтью, было столь же приятным, сколь, увы, лишенным оснований, даже в какой-то степени нелепым. Отворив дверь, она протянула цветы молодому человеку:

— Ну вот видите, ошиблись.

Как жестоко, подумала она. Так давно никто не дарил цветов.

— Простите, — сказал молодой человек. — Вы, видимо, меня не узнали. Мне сразу надо было представиться. Гарс Гибсон Грей.

Не может быть, подумала она. Ведь Гарс Гибсон Грей — еще мальчишка, школьник!

— Мы давно не встречались, мисс Ледгард.

— Ах, вон оно что.

Высокий, худой, плохо одетый мужчина, темноволосый, с острым, несколько птичьим лицом. Вполне можно принять за воришку. Только сейчас она разглядела в нем того мальчика, из которого за незаметно прошедшие годы вырос этот молодой человек.

— Извините, что вас не узнала. Но от кого цветы? Дело в том, что мать умерла.

— Цветы от меня.

— Но мама умерла.

— Цветы для вас.

— Для меня? Но зачем?

— А почему бы и нет? Просто решил зайти. И принести вам цветы.

— Мне так давно не дарили цветов.

— Ну вот я и подумал… то есть…

— То есть вы подумали, раз прошло столько времени, то…

— Нет, мне только хотелось…

— Траурный венок больше бы подошел. Да. Я не сразу догадалась, кто вы. Ну что ж, спасибо. — Она снова взяла букет. От него пахнуло ужасом и смертью.

— Не хочу занимать ваше время, — произнес он, видя, что Шарлотта не собирается приглашать в дом. — Я всего лишь хотел принести цветы и сказать, что если смогу быть вам чем-нибудь полезен, то с радостью, вы только дайте знать.

— Чем же вы можете быть мне полезны? — удивилась Шарлотта. — И почему я должна в чем-либо нуждаться? И все еще не могу понять: с какой целью вы пришли?

— Ну, один человек всегда другому может помочь, хотя бы тем, что бросит письмо в почтовый ящик.

— Благодарю, но письма я еще в состоянии бросать сама.

— Что ж, прошу извинить.

— За что?

— За неловкость. Не думал, что так получится.

— Простите, но я не совсем понимаю. Старею и теряю способность понимать молодежь. Возможно, не понимаю уже даже языка цветов. Вы, случайно, не из тех, кого называют дети-цветы?

— Да нет же, ничего подобного. Я всего лишь хотел… простите.

— О, не за что, не за что. Большое спасибо за цветы.

Они смотрели друг на друга, стараясь найти слова. Так и не придумав ничего, Шарлотта махнула рукой и захлопнула дверь. Гладиолусы посыпались из рук на пол. Она стояла у двери, прислушиваясь к отдаляющимся шагам. Слезы, в последнее время охотно льющиеся из глаз, снова подступили.

Так и не подобрав цветы, она медленно пошла в кухню. И зачем только ей вспомнился Мэтью? Зачем так невежливо говорила с мальчиком, делая вид, что не понимает его поступка? Невольная жалость молодых — это знак старости, своего рода испытание, да еще одно из легчайших, которое надо сносить с достоинством. Значит, вот оно какое, одиночество старых людей, и тщетны попытки им помочь. «Но ведь я еще не старая, — подумала она, — еще не старуха». Этот мальчик, едва с ней знакомый, пришел, как странно. Неужели прослышал о завещании? Наверняка уже все вокруг знают. Как все это неприятно.

На полке лежали две половинки фарфоровой тарелки из споудовского сервиза, которую она разбила накануне вечером. Еще не так давно ей хотелось их склеить. Годами холила и лелеяла эти безделушки, ни с того ни с сего ставшие вдруг собственностью Грейс.

Не то чтобы она смотрела на вещи как на свою будущую собственность. Просто заботилась о них точно так же, как заботилась об Элисон, потому что здесь был ее дом, обязана была заботиться. Но сейчас нет уже ни дома, ни обязанностей. Ей осталась в наследство только зубная щетка, да и то без стаканчика, так что некуда ставить; она сохранила свое нарядное платье, но без ониксового ожерелья, которое носила столько лет. Все казалось таким, как и прежде, и в то же время совершенно отчужденным, словно дом, который она считала своим, вдруг превратился в антикварную лавку. Казалось, предметы открыли вдруг правду о себе: «Мы старые, холодные, бездушные и практически бессмертные. Мы были, есть и будем, покуда не сожгут или не разобьют. У нас нет ни сердца, ни чувств. А обладание нами — это иллюзия».

В тяготах открываются вечные истины, но лишь на мгновение, потому что человек очень быстро приходит в себя и забывает то, что ему открылось. Но Шарлотта еще не пришла в себя и поэтому смотрела вокруг потрясенно, будто неожиданно прозрела. Конечно, чтобы сохранить достоинство, нужно продолжать и дальше — убирать, вытирать пыль. Но нет сил, чтобы склеить половинки. И даже не потому, что стало вдруг ясно — все это ценное и старинное принадлежит уже не ей, а Грейс; а потому, что вдруг обнаружилось, до чего коротка, неслыханно коротка жизнь. Жизнь коротка, обладание чем-либо — иллюзия, и все ни к чему. И все же надо было помягче разговаривать с Гарсом. Моя жизнь близится к концу, подумала она. И бросила разбитую тарелку в мусорное ведро.

Дом наполнен коварной, многозначительной тишиной. Часы тикают как-то по-новому. Она прислушивалась. Невероятна эта полнота ухода Элисон. Вот и дом о ней как будто постепенно забывает. Спальня выметена и вымыта, лекарства выброшены, вся грязь, сопровождавшая болезнь и смерть, уничтожена. Получается, все истинно человеческое исчезает в мгновение ока, и только ониксовые ожерелья и шкафы остаются на поживу равнодушному будущему? Вещи, сообщество которых изучено до последних мелочей, уступят давлению времени, и она, Шарлотта, вместе с ними. Дом, обязанности и жалость — в них можно укрыться надежней, чем в переменчивом сознании самой себя. Ей было жаль себя, но теперь она понимала, что чувство это невнятно и недостаточно проявлено. Сейчас, когда пришла пора поразмышлять над собой в полную силу, она поняла, что не обучена разбираться в себе. Она никогда этого не умела, и присутствие Элисон тоже не давало времени надлежащим образом погрузиться в себя. Элисон поглощала все ее мысли. Материнская немощь, материнский страх смерти — все это мешало Шарлотте приблизиться к мысли о тщете собственной жизни. Элисон, когда была жива, всегда стояла между Шарлоттой и смертью. Теперь преграда рухнула. Шарлотта всматривалась в лицо смерти, ставшее вдруг таким близким, смерть была в тиканье часов, собственная смерть Шарлотты, ее собственная, неотвратимая.

Ну конечно, все естественно и неизбежно, иначе и быть не может. Она должна была заботиться о матери, потому что кто же еще; ведь Клер замужем, у нее двое детей, да и вообще имущему будет дано еще больше, а у нищего отнимется и последнее, что он имеет. По крайней мере в этих словах Библии есть правда. Вера в благо и надежда уже давно покинули ее. Остались только вера в судьбу и своеобразное наслаждение горечью, содержащееся в том, чтобы ничего от себя не скрывать. Жизнь прошла мимо, не было никакой жизни, ее собственной жизни. Только смерть будет ее собственная и теперь подошла так близко.

Все, конечно, постараются изобразить великодушие. Грейс, понятно, будет настаивать, чтобы она и дальше жила здесь, будет предлагать деньги, переедут сюда скорее всего Клер и Джордж. И она без лишних уговоров займется их хозяйством. Вскоре появятся и внуки, и она будет нянчить детишек Грейс, как когда-то нянчила ее саму. Незамужняя женщина в семье — это подарок судьбы. Можно пользоваться ее услугами до конца жизни. Еще будут в жизни дела, достойные внимания и усилия, не совсем ее личные, но родная кровь — все же не вода. Служение родным — все остальное в ее жизни оказалось второстепенным. Полезность оказалась ее предназначением. Дети Грейс, а потом дети Патрика станут содержанием ее жизни, заполнят ее будущее. Никаких личных целей у нее нет, и ничто сверхобычное ее не ждет.

«Беда лишь в том, — думала она, — что я никого из них не люблю. О, как мне надоели эти вечные материнские болезни, эта практичная Клер, эта наглая Грейс, этот премудрый Патрик, этот Джордж, такой уверенный в себе, такой надутый; и все уверены, что я в него навеки влюблена. А была ли я вообще в него влюблена? Может быть. Но если и так, то от той любви, от того Джорджа сохранились лишь жалкие остатки, как от мухи, когда-то попавшей в паутину. Клер съела его, давно, и остались от истории какой-то там любви лишь жалкие остатки, заставляющие Джорджа иногда смущаться, а Клер — быть сладкой в своей ласковости, как сто ложек сахару. И все же, кроме них, у нее никого нет, именно они содержание ее жизни, а не Мэтью, хотя в свое время он очень много для нее значил.

Шарлотта медленно подошла к двери. Снаружи, с темных ступенек пахло неизлечимым одиночеством, и от этого лицо ее стало вдруг обнаженным и застывшим. Посмотрит ли кто-нибудь в жизни ей в лицо, заметит ли ее на самом деле? Она вышла в коридор и увидела цветы, все еще лежащие на полу. Как раз нелюбимые гладиолусы. Подобрав их, она снова пошла в кухню и начала засовывать стебли в один из хрустальных вазонов, принадлежащих Грейс.

* * *

Дорина вскрикнула. Вода сомкнулась над ее головой.

Проснулась. Опять этот сон. Во сне она крикнула или наяву? Еще ночь?

Увидела, что уже день. Солнце яркой линией разделило половинки занавесок. Дорина лежала в своей маленькой спаленке в мансарде. Был полдень. Мэвис ушла, и она осталась одна в доме, ища убежища во сне от муки сознания. Но тем тяжелее были пробуждения, в моменты которых ночные кошмары могли проникнуть в дневной свет, а пустой дом звал призраков в гости.

Она поднялась, надела платье, но не спешила встать с постели. Припоминала письмо Людвига. По всему видно, он больше не придет. Неискреннее письмо, обидное. Может быть, когда писал его, не догадывался, насколько важны для нее его приходы. И дело не только в том, что с его помощью она узнавала об Остине, всякий раз посылавшем ей небольшие подарки. Дело в том, что Людвиг был посланцем нормального мира, который только благодаря ему не окончательно померк для нее. Обыденные разговоры, непринужденный смех. Именно смех почему-то исчез из ее жизни. Куда подевался? А улицы, окружающие Вальморан, по которым она ходила за покупками для Мэвис, были полны зловещих знаков, неприветливых взглядов, непонятных цифр, мертвых птиц.

В Вальморане почти не сохранилось воспоминаний. После того как Мэвис сделала ремонт, дом стал совсем другим. Только в гостиной трепетала еще память об отце и в саду, возле живой изгороди, где когда-то часто можно было видеть его склонившуюся фигуру. Дважды овдовев, он без памяти любил обеих дочек, два прекрасных повторения двух его красавиц жен. Смерть явилась к нему ангелом, одновременно грозным и милосердным. Дочери и живопись стали его радостью на старости лет. Но сейчас его благостный дух не мог помочь Дорине.

Она никогда не признавалась Мэвис в том, как пугают ее все эти странные, несчастные обитательницы дома, как нехорошо ей делается от криков брошенных, никому не нужных детей. Карикатурные лица пялились на нее, смеялись над ее робостью. Но, опустев, дом стал еще страшнее. Находясь внутри, она не могла представить, как он выглядит снаружи, словно и не было никакого «снаружи», а лишь это самое «внутри», безысходное, само из себя рождающее новый мрак, наполненное еле слышным, но назойливым запахом менструальной крови. Дом часто возникал в ее снах, огромный, нескончаемый, и в центре его находилась комната, в которой она не была никогда. Обширная, темная, без окон, всюду висели красные занавеси, мебель тоже красная и освещенная невнятным красноватым светом, и она заглядывает с изумлением или ужасом, чуть приоткрыв дверь, но чаще сверху, с какой-то галереи, или через глазок, туда, в пространство, заброшенное, пыльное, заставленное тяжелой старомодной мебелью. Несколько раз она видела призрак — фигуру женщины, до половины, словно ладья из мрака, выплывающую из стены, корчащуюся как бы от боли. Да, раз или два утром в Вальморане она видела что-то похожее.

О своих видениях она не рассказывала никому, даже Мэвис. Такие чувства очень трудно было бы описать. Реальность и сны иногда смешивались, все происходило где-то по ту сторону сознания. Фигуры, похожие на статуи, вырастали на крыше и в саду; и собаки со странными головами. Раньше она пыталась делиться своими переживаниями с Остином, но он настолько испугался, что ей самой стало страшно. Если другие начинают тебя бояться — может ли быть что-то хуже этого? Позднее он сказал, что ей не верит, а она только улыбнулась. Но и в нем самом жили призраки, иные, чем у нее, и, может быть, куда более ужасные. Какая трагедия, какой фатум свел их вместе и соединил навсегда? Если бы хоть одному из них доступна была обыкновенность! И Дорину поддерживала мысль, что ей доступна. И значит, можно спасти, можно спасти Остина. Ей хотелось варить ему обед, что какое-то время она и делала. Хотелось сидеть у очага с шитьем на коленях.

Ей не всегда удавалось скрыть прячущийся в глазах страх. Остин думал, что она боится его, и однажды, сидя в одиночестве, она осознала, что и в самом деле его боится. Все начиналось с нежности и жалости. Так откуда взялся страх? Может, она за него боялась, боялась его кошмаров? Нет, она боялась именно его, и он об этом знал, и тут была еще одна преграда, которую любовь должна преодолеть. Потому что это была именно любовь, а не просто сочувствие с ее стороны и агрессивность — с его. Он же не мальчишка, поймавший из пустого любопытства яркую птицу и поломавший ей крылья. О Бетти они никогда не говорили. Дорина никогда даже фотографии ее не видела, хотя в детстве, как ни странно, могла с ней встретиться, только этого не случилось.

Лишь совсем недавно, наверное, только после этого неприятного письма от Людвига, она поняла, насколько любовь к Остину отделяет ее от других людей, будто шаг за шагом неумолимая судьба окружала ее и он был бессознательным проводником этой судьбы. Ей казалось, что каждый ее контакт с миром он воспринимает как предательство. И в ее желании встретиться с Тисборнами или даже с Шарлоттой он все равно усмотрел бы намек на заговор. О Мэтью, разумеется, и речи быть не могло. И Гарс тоже был табу. Ей очень хотелось увидеться с Гарсом, теперь ставшим таким взрослым, совсем другим, чем прежде, но смущение и неловкость, всегда присутствовавшие в их отношениях, от этого стали бы еще сильнее. И Остин подумал бы, что они обсуждают его. Теперь даже Людвиг ушел. Все ушли. Как будто в этой точке пространства готовилось убийство.

Дорина понимала, что во многом воспринимает свое положение неправильно. Но она не сомневалась в своей нормальности. Когда картины падали со стен, окружающие пугались больше, чем она. Бояться того или другого — решало что-то внутри ее. Она гораздо больше боялась чего-то незримого, какой-то невидимой точки, где даже любовь погибает в муках. Боялась сидящей в людях жестокости по отношению к другим, и образцы этой жестокости проходили перед ней на экране телевизора в кухне. Сейчас, когда девушки покинули дом, она чаще смотрела телевизор, заколдованная этими картинками. Не могла к ним привыкнуть, хотя знала, что жестокость существует даже в ее маленьком мирке. Мэвис однажды предложила ей посетить врача, в другой раз — священника, но Дорин знала, что это доставит боль Остину и вообще бессмысленно.

В мир она могла вернуться только с помощью собственного мужа. Только таким образом магия могла превратиться в дух. А между тем она бежала от Остина. Что же случилось? Может, она попросту боялась мужа? Он часто набрасывался на нее, кричал, что она разрушила его жизнь, но это была не та жестокость, которой надо бояться. Он нуждался в защите, а в ней видел угрозу. Одно время ей казалось, что он подсыпает ей в пищу какой-то порошок. Чувствовала, как слабеют душевные силы: он так яростно требовал того, чего она дать не могла, и с каждым днем ее становилось все меньше. Наконец она не выдержала. Убежала. Чтобы получить передышку, чтобы выжить. Но бегством она создавала новое препятствие между собой и Остином, совершенно неожиданное. Потому что когда она исчезла, Остин и сам вздохнул свободно. Несомненно, он желал ее возвращения, тосковал, но вместе с тем и вздохнул свободно. Он окружил ее настороженной ревнивой нежностью, но не приближался, полагая, что таково ее желание. Он кружил возле ее тюрьмы, как яростный волк-страж. По ночам ей слышалось завывание.

Наверное, есть какие-то средства, Дорина это чувствовала, но ничто не приходило на помощь их безумию. Мэвис иногда с некоторым смущением пробовала заговорить о простых обязанностях, об очевидных нуждах и житейских делах. Но не было здесь ничего очевидного и простого, и едва ли не каждое движение пугало. Она могла бы просить у Бога облегчить ее тяжкие мысли, открыть вход в простое существование, но для этого надо было верить. Отсутствие Его было для нее ощутимым, но не более ощутимым, чем полное отсутствие помощи. Вера дала бы ей облегчение, как слезы. C’est impossible de trop plier les genoux impossible impossible! [Невозможно так часто преклонять колени, невозможно! (фр.)] Чьи это слова? Голос учительницы, давно забытый, донесся к ней из времен монастырской школы, из самого раннего детства. Если она опустится на колени, то поможет ли это, если она не верит в Бога? Иногда она в своей комнате ночью становилась на колени, но тут же поднималась, понимая, что молится дьяволу.