И ее самолюбие было удовлетворено. Несколько раз она играла на Уимблдоне. Мячики, как пули, летели в нее, а она отбивала их легко и с нечеловеческой силой. Выступала и в пятиборье на Олимпиаде. Мастерски ездила на лыжах, почти на профессиональном уровне. Постоянно писала в спортивные газеты, по крайней мере ставила подпись под тем, что написали другие. Пила шампанское в самолетах. Под южным солнцем волосы выгорали и на лице появлялись веснушки. Отвергала заманчивые брачные предложения. Рост сто восемьдесят пять не мешал нисколько. И вдруг удар молнии — и все кончилось.

Раз за разом теряя, обретая и снова теряя надежду, после многократных консультаций, операций, курсов лечения, усилий знахарей, молитв и заклинаний, прихрамывая пошла дальше, в одиночестве. Одна из спортивных газет предложила ей работу в редакции, но она отказалась. Знала, что при виде главного уимблдонского корта расплачется. Почему она должна до конца дней страдать от последствий всего лишь одного мгновения? Нелепая секунда — и жизнь превратилась в ничто, и надо жить так, словно и не было этой секунды. Если Митци и злилась на свою судьбу, то недолго. Радовалась, что ее так быстро забыли. Чего она хотела меньше всего, так это сочувствия. Чтобы не умереть от горя, вынуждена была стать другим человеком. Поступила на курсы секретарей. Пробовала обратиться к религии. Пыталась воспитать в себе смирение. Всеми заброшенная, безропотно обживала кутерьму своих чувств. Человеком, который ей тогда помог больше других — хотя из-за собственных забот этого даже не заметил, — стал Остин.

Впервые она встретила его, когда он сразу же после смерти Бетти (Гарс еще был школьником) снимал комнатушки в том же доме-гостинке, что и она, в Холланд-Парк. Это было до того, как она решила вложить свой капитал в покупку дома. Остин тогда как раз продал свой и искал подходящее жилье. Он находился в самой черной меланхолии. И его депрессия подбодрила ее: часто бывает, что горе ближнего улучшает наше собственное самочувствие. С ней рядом оказался кто-то, кажется, еще более несчастный, чем она. И эта его больная рука, что тоже ее тронуло. Он обещал рассказать, что с ним произошло, но так и не рассказал. Они часто встречались в кафе. Она только начинала привыкать к алкоголю, в котором он уже какое-то время топил свое горе. Однако в гости друг к другу заходили очень редко. Ему в его скорби в общем-то никто не был нужен. И еще потому, что как раз в это время у Митци наступил катастрофический разлад с собственным телом. Когда-то она представляла с ним одно торжествующее целое. Но теперь тело перестало быть летучим, как пламя, невесомым воплощением души, превратилось в неуклюжий обрубок, тяжелый, неповоротливый, не слушающийся ее приказов, обреченный при этом переваливаться, иногда терпя боль, с места на место. Вместе с инвалидностью и превращением в ничто ушла и молодость. Алкоголь и нехватка движения довершили дело. Она начала расплываться. Именно поэтому, находя Остина привлекательным, она и не рассчитывала на сближение.

Он проявил к ней интерес, а может, просто отдал дань вежливости, но Митци восприняла это как нечто необычайное. И Остин помог ей не только тем, что показал — кто-то может быть куда несчастней ее. Сам того не замечая, он учил ее. Рассказывал ей о книгах, картинах, музыке. До нее дошла, хотя и не вполне четко, главная мысль — в искусстве можно найти утешение. Раньше она читала только журналы, а теперь увлеклась книгами. Но не столько даже книжками помог ей Остин, сколько — причем совершенно не осознавая этого — следующим открытием: можно жить исключительно из любви к самому себе. Остин, которому нечем было похвастаться, ничуть не сомневался в важности собственной персоны. Именно потому, что он — это он, мир обязан ему всем, и пусть даже мир платил ему очень скудно, все равно Остин считал себя по отношению к миру суровым кредитором. Отверженность не сломила Остина. Само сознание «Я — Остин» вело его вперед.

После покупки этого домика на Брук Грин Митци предложила Остину самую лучшую комнату, но он отказался, потому что как раз в это время нашел небольшую квартирку в Бэйсуотер, которую занимал и по сей день. Они и дальше продолжали встречаться в кафе. Митци нисколько не похудела. Еще немного — и придется покупать одежду в магазине для «безразмерных». На улице прохожие уже оборачивались ей вслед. Но несмотря на это, она уже потихоньку начинала обживаться в своем новом теле — и тут, н? тебе, Остин влюбился в Дорину. Знакомы они были давно. Его брат дружил с ее сестрой. Митци несколько раз видела Дорину, и та произвела на нее впечатление хрупкой, восторженной особы, как говорится, витающей в облаках. Видя, что Дорина жалеет Остина, Митци даже слегка за него обиделась, хотя и сама его жалела. И в этот момент Остин объявил, что снова женится. Митци с ума сходила от ревности и сожаления. Ну почему ей раньше ни на минуту не пришла в голову мысль, что он может жениться? Но к этому времени себялюбие уже успело в ней окрепнуть. Она заводила скучные, пустые знакомства и ничего больше не ждала от жизни. Уговаривала себя, что любовь к Остину была просто выдумкой, неопределенной тоской по недоступно-прекрасному, похожей на ту, которую испытываешь после чувствительного фильма. Позднее ей придали бодрости известия о том, что у Остина неприятности, и, просыпаясь по утрам, она вспоминала вновь и вновь, что Остин по-прежнему несчастлив. Но, встречаясь время от времени, чтобы пропустить стаканчик, они оба вели себя как старинные друзья.

* * *

— После стольких лет! Стыд какой!

— Я мог бы подать иск… опротестовать приказ об увольнении, — сказал Остин. — Но не хочу быть мелочным. Надо иметь достоинство.

— Безусловно, надо! Пусть видят, что ты не хочешь иметь с ними ничего общего!

— Именно. Ничего общего.

— Какой скандал! И ты пришел прямо ко мне, я так рада.

— Ты можешь мне помочь, Митци.

— Помогу, чем сумею, не сомневайся!

Остин сидел в крохотной конторе у Митци и пил кофе. Хотя лето только началось, он уже успел загореть. У него был длинный нос и длинные волосы цвета молочного шоколада, пряди которых он заправлял за уши. Лицо его выражало сейчас величественный покой, и очки в металлической оправе поблескивали многозначительно.

— Митци, скажу тебе прямо. У меня в карманах ветер свищет.

Предложение о помощи уже готово было сорваться с языка, но тут Митци вспомнила, что у нее тоже нет ни гроша.

— Мне тебя так жаль.

— Найду другое место, несомненно.

— Конечно. И намного лучше прежнего.

— Куда лучше. Но сейчас я в кризисе. Думал, что заработаю, если сдам квартиру. Цены сейчас приличные.

— Прекрасная мысль.

— Только вот мне придется приискать себе какое-то жилье.

— Переезжай ко мне, — предложила Митци.

— В самом деле? Ты согласна меня принять? Как мило с твоей стороны. Я знаю, что большие комнаты у тебя заняты постоянно. Но может быть, на чердаке найдется комнатушка?

— Ну что ты! — великодушно возмутилась Митци. — Поселишься в одной из больших комнат. Как раз освободилась.

— Но у меня нет денег на оплату.

— И не надо. Перестань молоть чушь. Мы же с тобой друзья.

— Ты не потребуешь платы? Честное слово?

Десять гиней в неделю черти взяли, подумала она, а Сиком снова отделается векселем. Ну и черт с ним, главное — Остин поселится рядом!

— Заплатишь позднее, когда сможешь.

— Как только поступлю на должность, сразу же заплачу, договорились? Конечно, тут могут быть трудности. Не хочу соглашаться на первое попавшееся. И на поиски может уйти время. Поэтому я не имею права обещать, вот в чем дело. Знаешь что, лучше… я себе подыщу место для ночевки.

— Остин, не беспокойся о деньгах. За комнату тебе не придется платить.

— Митци, ты настоящий друг. — Он схватил ее за руку, сжал, тут же выпустил и с облегчением потянулся за кофе.

Митци ощутила давнее пронзительное дружеское сочувствие и вместе с тем смутное желание огреть его чем-нибудь тяжелым. Ладони с растопыренными пальцами она положила Остину на лацканы пиджака, стараясь, чтобы они не прижимались к телу: нелепый, неуклюжий жест, каким только животное может выражать свою привязанность.

А Остин дружески похлопал ее по плечу и поднялся:

— Могу я перебраться сегодня же вечером?

— Разумеется. — Остин будет у нее дома! Под ее надзором. Остин рядом — и ночью. Каждую ночь, как прежде. — Предлагаю тебе занять среднюю комнату на третьем этаже. О, и угадай еще: кто обручился?

— Обручился?

— Ну кто?

— Кто?

— Людвиг. И угадай с кем.

— Понятия не имею, — ответил Остин, кажется, чем-то обеспокоенный.

— С Грейс Тисборн.

— Да? А откуда ты знаешь?

— Людвиг звонил утром.

— Подумать только! Не верилось, что до этого дойдет. Хотелось бы знать, что у них получится.

Митци обручение Людвига, честно говоря, не очень интересовало, ей было ни холодно ни жарко. Но когда Остин опешил, ей стало грустно. Она симпатизировала Людвигу. И знала, что Остин питает симпатию к Грейс. И к Людвигу тепло относится. Но перспектива будущего счастья молодых его явно не устраивала.

Еще минуту назад светило солнце, а тут опять полил дождь.

— Пойду сделаю пи-пи, если ты не возражаешь, — сообщил Остин. Через студию прошел в сад.

Митци пошла следом и остановилась, наблюдая. Он стал у стены спиной к ней. В наступившей полутьме он был похож на Сиком-Хьюза, когда стоял вот так уверенно на широко расставленных ногах. Во влажном воздухе резко запахло мочой. Не терплю мужчин, подумала Митци. Попросту не выношу. Не выношу.

* * *

— Клер, это ты? Это Шарлотта. Кажется, она умирает.

— О Господи! А мы тут собирались на ужин к Арбатнотам.

Шарлотта помолчала.

— Ну что ж, как знаешь. Я позвонила, чтобы ты была в курсе.

— Ты не ошиблась?

— Нет. Доктор говорит… нет, я не ошиблась.

— Хорошо. Мы сейчас будем.

Шарлотта положила трубку.

Доктор Селдон надевал пальто.

— Доктор, не уходите. Пожалуйста, не уходите.

Сдерживая неудовольствие, доктор снял пальто.

— Я сделал все, что мог, мисс Ледгард.

— А если это один из тех ужасных приступов? Вы сами говорили, что если приступ, то надо сделать укол… ну понимаете… чтобы ей облегчить…

— Сестра, закройте дверь, — приказал доктор.

Сестра Махоуни закрыла дверь комнаты Элисон. Прежде чем дверь закрылась, Шарлотта успела поймать взгляд Элисон, устремленный в ее сторону. Она смотрела одним глазом, но в нем было сосредоточено столько осознанной ярости, что Шарлотта почувствовала, будто ее пронзила стрела. Почему она произнесла эти слова в присутствии Элисон? Еще утром постеснялась бы. Но по мере того как проходили часы, она начинала воспринимать мать как нечто отдаленное, как корабль, все дальше отплывающий от берега. В какой степени этот гаснущий разум способен еще воспринимать мир?

— Она ведь уже не слышит и не понимает?

— Не знаю, — ответил доктор. — Но думаю, что помогать ей не требуется. Вскоре все свершится естественным образом.

«Только бы все произошло спокойно. Если с мучениями, я тоже не выдержу», — подумала Шарлотта.

— А если будет мучиться? Пожалуйста, останьтесь.

— Сестра сделает все необходимое.

— Вы хотите сказать, что сестра сделает укол… чтобы помочь?

Слово доктора, повторенное Шарлоттой, прозвучало странно, словно предстояли роды, а не смерть. Но смерть — это тоже борьба за что-то, и тут тоже нужна помощь.

— Нет.

— Нет?

— Нет необходимости, — уточнил доктор.

— Будьте добры, посидите здесь. Может, хотите перекусить? Еще немного. Сейчас все кончится, вы сами сказали, все останется позади. Сейчас приедет сестра с мужем. Он собирался с вами поговорить. — Эту причину Шарлотта выдумала. Может, доктор заинтересуется.

— Ладно. Подожду.

— Может, хотите чаю или чего-нибудь покрепче?

— Пожалуй, чаю.

— Сестра, будьте добры, заварите чай для доктора. Я посижу около нее.

Шарлотта вновь открыла дверь. Сиделка поднялась с края кровати.

— Разрешите позвонить? — попросила она.

— Да, пожалуйста.

Сиделка вышла. Это была ирландка, рыжеволосая, широколицая, с карими глазами, очень молодая и совершенно равнодушная к драме, в которой принимала участие. Сегодня один умирающий, завтра другой. Умелая и предупредительная, мыслями она так далека от этих людей; все они, кроме доктора, для нее вне реальности.

Шарлотта опустилась в кресло у кровати. Лицо матери было искривлено, теперь уже, наверное, больше страданиями души, а не тела. Душа тоже терпит родовые муки. И возможно, в час кончины эти муки становятся нестерпимыми. А может, душа, сжалившись, отлетает первой? Один глаз был плотно закрыт, другой болезненно широко распахнут, и в нем поблескивала влага, быть может, от непролитых слез, в этом глазу жило, в полную силу жило сознание. Вчера Элисон плакала, и это было страшно. Сегодня слезы ушли внутрь. Слышала ли она те слова? Даже из-за закрытой двери Шарлотта слышала, как сиделка разговаривает по телефону со своим парнем, сообщает ему, что завтра у нее выходной. «Я тоже, — подумала Шарлотта, — завтра буду свободна».

Ужасный день, ни минуты покоя. Кажется, впервые за весь день удалось присесть. Теперь уже все решено, все приготовлено. Оставшееся — за Элисон. Столько суеты. И вот наконец тишина. Элисон смотрела на дочь. Открытый глаз всматривался в нее не с любовью, не с ненавистью, даже не с тревогой, рождающейся из страха, а с неким чистым созерцанием. Как у малого ребенка, смотрение на мир стало, наверное, самоцелью. Она видит меня, поняла Шарлотта, наконец-то… Какой бред, она ничего не видит, ничего не знает, вообще ничего.

— Как ты, мама? — спросила она. Сам вопрос прозвучал бессмысленно, деревянно, тупо.

Элисон пробормотала что-то, какие-то слова. Она и раньше пыталась выговорить что-то похожее. Как будто слово «древ…».

Шарлотта посмотрела на окно. За ним виднелось темнеющее вечернее небо. Под окном когда-то росли две липы, но их срубили. Элисон так хотела, и Шарлотта устроила. Потом Элисон стало жаль, и она все повторяла: «Мои любимые деревца, бедные деревца, погубила я вас». Шарлотта сурово осуждала такую сентиментальность. Столько на свете вещей, куда более важных и достойных жалости.

— Без деревьев лучше, — сказала Шарлотта. — Больше света.

Мать снова пробормотала что-то.

— Больше света, — повторила Шарлотта. — Лучше.

Боже, спаси меня сейчас от жалости к ней, взмолилась Шарлотта, потом пусть, но не сейчас. Уходи, уходи с миром. Бедная, бедная мамочка. Она прожила хорошую жизнь, но какое теперь это имеет значение, да и так ли это было?

— Тебе удобно? — спросила Шарлотта. Коснулась подушки, коснулась тусклых волос лежащей, в последнее время постоянно распущенных, что иногда в полумраке делало ее похожей на девушку. Уже ничего нельзя сделать. Она даже подушку не пыталась поправить. Даже подушку поправить, и то ни к чему. И нести еду тоже не надо, хотя уже время ужина. Ей уже не нужна еда, как странно. Хотя сознание еще тлело, многолетний порядок жизни рухнул. Ничего нельзя сделать, дела закончены. В это с трудом верилось. Странное чувство, как после экзаменов, когда книжки, так прочно соединившиеся с повседневностью, можно навсегда поставить на полку. Господи, не дай мне поддаться жалости… убереги меня от сострадания, еще будет время.

— Мисс Ледгард, чай будете пить?

— Нет, сестра, спасибо. Кажется, кто-то звонит. Посидите минуту, я пойду открою.

Шарлотта вышла в коридор. Доктор отворил дверь. Вошли Клер и Джордж, за ними Грейс.

Зачем Грейс пришла, с досадой подумала Шарлотта. Равнодушная зрительница, не более.

— Лотти, дорогая! — громким шепотом произнесла Клер. Она плакала.

— Моя дорогая, — подхватил Джордж. Сжал Шарлотту за плечо. Ладонью прикоснулся к ее щеке.

— Как она? — снова прошептала Клер.

— Снимайте пальто, — произнесла Шарлотта самым обычным голосом. Целый день сражаясь то с жалостью к матери, то с болью, то с ненавистью, сейчас она уже не находила сил на волнение. Да как смеет Клер плакать!

Пришедшие положили пальто в холле. Под пальто они оказались в вечерних нарядах — Джордж в строгом костюме, Клер в чем-то восточном, длинном, зеленом, шелковом, с черной вышивкой. Грейс, не сняв светлого пальто, сунула руки в карманы и прислонилась спиной к двери.

— Красивое платье, — машинально заметила Шарлотта.

— Благодарю, Шарлотта, милая.

Старая песенка.

— Мне сказали, что вы хотите о чем-то поговорить со мной, — обратился доктор к Джорджу.

— Я? А… Да, — ответил Джордж, невольно подчиняясь суровой мужской манере доктора. — Как… э-э… самочувствие? Удастся ли на сей раз вернуть ей сознание? Помню, тем разом…

— На этот, боюсь, не удастся, — ответил доктор, после чего вдвоем с Джорджем прошел в гостиную. Потому что столовая теперь превратилась в спальню больной. Шарлотте приходилось обедать в каком-то подсобном помещении. Слуг не было, а Перл, приходящую домработницу, Элисон уволила, потому что ей показалось, что та украла старинную ложечку, которая позднее отыскалась под диваном. По дому все приходилось делать Шарлотте.

— Лотти, ты, наверное, намучилась ужасно? — вполголоса спросила Клер.

— Не особенно. Пойдемте к ней. Хотя она никого уже не узнает.

Шарлотта отворила дверь, и перед вошедшими возникла Элисон, лежащая высоко на подушках. Сиделка включила ночник. На столике возле кровати, словно жертвенные приношения, поблескивали бутылочки, и было много цветов, даже слишком много. Чем-то похоже на индуистский храм, когда-то виденный Шарлоттой на снимке.

— Мама, Клер пришла к тебе.

— Мамочка, — проговорила Клер. Она никогда раньше так к матери не обращалась.

— Не расстраивай ее, — вмешалась Шарлотта.

Клер приблизилась к умирающей и села в кресло, придвинутое сиделкой. Взяла Элисон за руку и тут же отпустила. Шарлотта поняла почему. Рука была почти мертвая.

Элисон медленно повернула голову. Теперь она, наверное, видела дочку одним глазом. Губы ее зашевелились, она старалась что-то сказать.

— Что она говорит? — попыталась разобрать Клер. — «Устала»?

— Не плачь, Клер. Перестань.

— Прости, Лотти, ты умеешь держаться. А я не вынесу.

— Ну так иди. Ты просила в случае чего сообщить, я сообщила. Попрощайся и иди.

— Как я могу… попрощаться!

— Клер!

— Не сердись…

Открытый глаз напряженно смотрел на Клер, обмякшие губы шевелились.

— Древ, — сказала Шарлотта. — Она говорит — древ… деревья.

— По-моему, нет. Что ты, мама? Скажи мне.

— Может, я попробую? — вмешался Джордж. — Элисон, посмотри, это я, Джордж.

Вошел доктор и остановился возле дверей рядом с сиделкой. Джордж наклонился, всматриваясь в искривленное старческое лицо с некоторым интересом. Эффектная пара, подумала Шарлотта. Густые волосы Джорджа припорошены красивого оттенка сединой. Несмотря ни на что, он выглядит моложаво, уверенно и празднично. Сейчас полон заботы о больной, но вскоре снова вернется к своим акциям и ценным бумагам. Клер, хотя и постаревшая, тоже хороша собой, с лицом, одухотворенным заботой и болью, без этого свойственного ей самодовольно-радостного выражения. Только волосы, покрашенные в насыщенный каштановый цвет и старательно уложенные, своей изысканной волнистостью напоминают, что она собиралась на приятный званый ужин.