Способствовало этому переходу отсутствие первых лиц партийного и советского руководства, начальства из служб и ведомств Комиссариата внутренних дел и аппарата госбезопасности, гражданской и военной прокуратуры, суда окружного и городского, начальника городской милиции и прочих представителей власти, которым не положено по ранжиру панибратствовать за общим столом с руководителями низшего ранга и представителями трудовых коллективов, — они укатили праздновать в окрисполком, отсюда неподалёку.

Там, на улице Республики, бывшей Царской, стол, наверное, был богаче, — во-первых, ждали омское начальство из областного УНКГБ (начальник, полковник Быков, это выяснилось потом, послал вместо себя зама, подполковника Гаранина; ждали на праздник и Дымобыкова, шутили, впрочем, на ухо: «Дымобыкова без Быкова не бывает», но генерал не приехал тоже); во-вторых, и это было важнее, представители местного руководства, приглашённые за исполкомовский стол, завоевали себе право на праздник.

Но и за столом в Доме ненца люди не чувствовали себя обиженными, присутствующие здесь понимали, что начальство начальству рознь, приятно, конечно, сознавать, что первый секретарь окружкома закусывает тем же самым налимом и пьёт из тех же самых запасов, которыми потчуют и тебя, а начальник райотдела НКГБ встаёт под те же самые тосты, под которые вскакиваешь и ты, только стоит ли переживать из-за этого, тем более что товарищи из потребсоюза позаботились о хлебе насущном.


Зачем девчонка резко тормознула?
Снаряды от толчка разорвались.
И у руля навеки ты уснула —
Своей судьбе за это поклонись.

Хоменков допел до конца и опять потянулся к стопке, выпил, закусил балыком и мутным глазом оглядел стол:

— Лауреат, не вижу лауреата. Тебя вижу, — взгляд его встретился с узким лицом помреда газеты «Нарьяна нгэрм» товарищем Цехановским, — а этого… ну, как его… ненавижу. Тьфу… не вижу, ненавижу, какая разница!

— Не пей больше, — посоветовал ему сосед по столу. — Вино — это пойло к сумасшествию.

— Видел руку? — Инвалид тряхнул обшлагом и обнажил до локтя левую руку. Правой, от плечевой кости и ниже, у Хоменкова не было. — Я художник, я ею заборы крашу. И она у меня одна, не как у некоторых… как их… лауреатов. Держи мускул, щупай, не бойся. Я ею гирю трёхпудовую подымаю, я в мишень стреляю с неё без промаха. А он двумя свои скульптуры ваяет. Давай выпьем. За то, что у него две руки. За талант. За лауреата. Мерзавец… Знаю, всё про него знаю… Откупился, сбежал от славы… Теперь в зоне собирается отсидеться… Лауреат! Кто видел лауреата? Хочу выпить за великого человека.

— А и вправду, — подхватил Цехановский, — почему Степан Дмитриевич отсутствует? Товарищи, а где наш лауреат? Неудобно всё же без лауреата.

— Я найду. — Хоменков поднялся и, шатнувшись, поковылял к выходу. Но в дверях был едва не сбит запыхавшимся товарищем Ливенштольцем.

— Пропустите, — пропыхтел Ливенштольц, придержав художника за рукав и тем самым не допустив падения. И, сразу же о нём позабыв, с шумом устремился к начальству. — Беда, Илья Николаевич! Туземную одежду похитили!

— Какую ещё туземную? — Казорин недовольно поморщился. — Что значит «похитили»?

— Сами эти ироды и похитили, своё барахло оставили, а в той, что танцевали, ушли.

Окружающие с интересом прислушивались.

Еремей Евгеньевич был лилов — от пятнадцати граммов спирта (больше он позволить себе не мог), выпитого в самом начале за здоровье маршала Сталина, Верховного главнокомандующего страны, и переживаний за похищенное имущество, имеющее инвентарные номера и числящееся за ним лично.

— Это вызов? — спросил Казорин, глядя, как в глазах Ливенштольца плавают притухшие светляки. — Сейчас, когда ходят разговоры про мандаладу, это можно воспринимать как вызов? В такой тем более день.

— Я не знаю. — Ливенштольц растерялся. — Им одеваться не во что. Хотя в свете разговоров про мандаладу… Нет, всё это по недомыслию, несознательно. Ну, туземцы, ну что с них взять.

Вернулся от дверей Хоменков:

— Несознательно… хе-хе… несознательно. Вон, сознательные премии получают для того, чтобы потом с несознательными по тундре шастать. Я найду товарища лауреата. Мандалада, не мандалада, но я найду. В мастерскую к нему пойду, вытащу его на свет электрический. Отлынивать от праздника — это поза, недозволительная для творческого работника. Я заборы крашу, а он отлынивает. Если, понимаете, знаменитость, значит, понимаете, и отлынивать?

Хоменков навис над столом, точнее, над пригубленной стопкой, стоявшей перед начальником Дома ненца, тот её не успел допить, остановленный явлением Ливенштольца.


Зачем девчонка резко тормознула?
Снаряды от толчка разорвались… —

сопроводил он хватательное движение куплетом из популярной песни и выпил из пригубленного сосуда.

Казорин на него не обиделся, сам имея к товарищу лауреату претензии различного свойства, в частности, по поводу примуса и открытого огня в мастерской.

— Вы как-то не по-праздничному сейчас говорите. Какими-то иносказаниями и намёками.

— Я за правду искусства руку дьяволу продал, — возразил на замечание Хоменков, утирая рукавом рот, — потому я имею право.

«Дьяволу… — заволновался Казорин. — Это какому ж такому дьяволу? О чём он?»

Вопрос требовал разрешения, и начдома объявил в лоб:

— Дьявол, я понимаю, это оборот речи, вроде бога, аллаха или мифологической богоматери, то есть тех спекулятивных фигур, сущность которых Ленин определил как опиум для народа?

— Правильно понимаете, это оборот речи. Но такой оборот речи, от которого не поздоровится кое-кому.

Хоменков загадочно усмехнулся и нацелил взгляд на сосуд, за которым янтарным цветом поигрывал целебный напиток.

Казорин проследил его взгляд.

«Жалко, — подумал он, — что интересная сторона личности открывается лишь тогда, когда переполняется алкоголем».

Он наполнил до краёв стопку и налил себе в соседнюю на две трети.

— Руку на войне потеряли, — сказал он утверждающим голосом. — В справедливой войне с фашизмом. Дьявол — это фашизм, чтоб ему ни дна ни покрышки. Выпьемте, товарищи, за победу!

За столом выпили за победу.

Хоменков поставил стопку на место, развернулся и пошёл к выходу.

— Мандалада, — сказал он громко, не вписавшись в дверной проём.

— Тьфу на вас, — сказал Ливенштольц.

— Во-во, — в спину уходящему Хоменкову сказал сидевший через стул от Казорина замрук окрземпродотдела товарищ Гнедин. — И сетеснастный материал ему дай, и перевесы, и шатры с вентерями, а он оленей в тундру угнал и жрёт там свои сушёные мухоморы.

— А ху-ху ему не хо-хо? — добавил Хоменков от дверей. — Не хо-хо ему ху-ху, говноеду?

И оставил растревоженный зал.

Вполголоса заговорили про мандаладу.

Всякий что-то знал, но туманно.

Кто-то вспомнил, что где-то, вроде бы на одной из отдалённых факторий, видели лиственничную палку с вырезанной на ней тамгой — знаком мандалады, сиречь восстания. Вспомнили про гитлеровские подлодки, якобы повадившиеся охотиться в устьях рек едва ли не по всему Ямалу («и, может, даже заходящие в Обь»). А где фашисты, там и их прихвостни («почему бы и не из туземного населения?»). Вот тебе и похищенная одежда, вот тебе и праздничный спирт («на хрена, спрашивается, его им вообще давали?»).

— Помню, перед войной, — товарищ Гнедин, замрук, забарабанил пальцами по столешнице, — тогда ещё Севморпуть здесь всем управлял, так вот, развезли наши снабженцы по факториям и торговым пунктам партию умывальников, парусиновых туфель и большое количество экземпляров книги французского писателя-коммуниста Анатолия Франса «Остров пингвинов». Чем, спрашивается, плох был товар? Так они фыркают, зачем им умывальники, зачем им «Остров пингвинов», им платки с кистями вези, цветные ленты и крупный персидский бисер, им чашки подавай чайные, маленькие, с красивым рисунком, им клеёнка на стол нужна…

— Кле-ё-ё-ёнка, — протянул Цехановский. — Ну не заелись ли, товарищ Казорин? И музейную одежду украли. Завтра же доложу главреду, и на четвёртой полосе дадим фельетон. «Пляски плясками, а на чужое добро не зарься» — так примерно и назовём. Или так, поударнее: «Гоп со смыком по-самоедски».

Казорин покачал головой:

— Сегодня праздник, товарищи. Так что чёрт с ней, с этой одеждой, в музее её семь сундуков. Нет, в милицию заявим, конечно, дело это так не оставим…

«Ну дурак! — ругал он про себя Ливенштольца. — Ну при всех-то трубить зачем? Это в свете разговоров про мандаладу. Нет чтоб тихо, на ушко мне шепнуть, так он сразу: „Беда! Похитили!“ Вот теперь и вправду выйдет беда, если дело повернут на политику».

Ливенштольц как будто услышал это мысленное к нему обращение.

— Дети малые эти ненцы, — чуть сконфуженно произнёс он. — Вот уж точно, не ведают, что творят. И наверняка ведь без задней мысли, их одели в ихнее же, туземное, а что временно — об этом сказать забыли. Я забыл, мой недочёт, думал, догадаются, черти дикие.

— Я, кхе-кхе, ни в жизнь не забуду, было это в сороковом году, — сделал вставку в разговор Полублудин, управделами местного Интегралсоюза, — к нам однажды, я тогда в Яр-Сале работал, на двадцать третий юбилей революции приехали из Парейской тундры, из колхоза Третьей сталинской пятилетки, самоеды чуть ли не всем колхозом. Входит один такой в магазин, на нём пиджак ватный, сапоги на каблуках, яловые. Пиджак настежь, под ним дюжина, ей-богу не вру, рубах, сверху красная, под ней лиловая, дальше чёрная, следом какая-нибудь ещё в горошек, он напялил их одна на другую, у всех вороты тоже настежь, чтобы все, значит, видели, какой он такой особенный. Тогда в колхозах чуть не по два червонца получали за трудодень, то есть в месяц шестьсот рублей, это при средней-то по стране зарплате триста двадцать рублей с копейками. Тут не то что на пряники и конфеты, тут на много чего хватало…