Понятно, злом отвечать на зло в условиях военного времени, тем более что мы априори сторона правая, считается в порядке вещей. Сами немцы принуждают нас к этому, наставляя своих солдат: «Для твоей личной славы ты должен убить ровно сто русских… Уничтожь в себе жалость и сострадание, убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девушка или мальчик…»

Эренбург с его «весёлыми трупами» просто ангел по сравнению с такими зверовидными наставлениями.

Между тем на сцене под портретом верховного продолжалось праздничное камлание. На трибунке, обшитой красным, сыпал цифрами председатель окружного потребсоюза товарищ Цорь.

— …Сдали в фонд главного командования облигаций на сумму пятьсот десять тысяч рублей и триста двенадцать тысяч сто двадцать четыре рубля наличными… восемнадцать тысяч тонн рыбы, консервов рыбных двенадцать тысяч восемьсот одиннадцать тонн… в фонд Красной армии оленьего мяса двадцать четыре тысячи тонн ровно… меха в фонд обороны на сумму полтора миллиона двести тысяч рублей…

Выпав мыслью из настоящего, скульптор думал о смерти и человеке.

Смерть совершенно необходимое и важное условие жизни человека, полагал Рза. Смерть подводит итог всякой человеческой деятельности. Если бы жизнь человеческая была бесконечной, размышлял Рза, то человек откладывал бы всё важное на потом, как это бывает в молодости. Когда же природа положила перед тобой предел, за которым пустота или вечность, мудрый человек старается делать в первую очередь поступки важные.

Война в этом смысле, как это ни парадоксально звучит, мобилизует человеческие возможности. Непопулярному в мирной жизни «memento mori» возвращается в военное время его истинное значение.

Пружина смерти в часовом механизме любой войны, особенно такой жестокой, как нынешняя, заведена туго, стрелка быстро делает обороты на циферблате человеческой жизни. Каждый должен помнить об этом.

И не смерти надо бояться, смерти бояться глупо. А того, что при жизни не доделал людям хорошего.

Справа мягко толкнули в бок:

— Степан Дмитриевич, готовьтесь. Ваш черёд пить из чаши славы.

Это предупредительный Ливенштольц дал сигнал о запланированном заранее панегирике в честь сталинского лауреата.

Илья Николаевич Казорин, уже обласканный вниманием родины медалью «За трудовую доблесть» и перешедший в новое качество — начальника Дома ненца (вместо убывшего товарища Бунимовича), одёрнул парадный френч. Блеснула в электрическом свете рубиновая эмаль звезды. Вторя ей, засияла рядом младшая сестрёнка награды, медаль «За трудовое отличие», вручённая годом раньше.

Улыбнувшись, он продуманным жестом перенёс внимание зала с трибуны на боковой проход. Там за стойками с протянутой между ними красной лохматящейся верёвкой возвышалось серое изваяние воина с гранатой в руке. Его фигура на кумачовом фоне появлялась словно бы из огня, одна рука срослась с автоматом, рука с гранатой резко отведена в сторону, ещё секунда — и смертельный снаряд уйдёт вперёд по траектории взгляда, которым воин просверливает пространство между собой и невидимыми врагами.

— Товарищи, — произнёс Казорин, тщательно проговаривая слова, — посмотрите на этого воина, внимательно посмотрите. Он из камня, но это не просто камень. Это символ нашей стойкости, нашей неколебимой силы. Искусство в военное время… советское искусство и его мастера работают на дело победы, вдохновляют нас всех, каждого на боевые и трудовые подвиги. Все мы знаем знаменитый плакат «Родина-мать зовёт», все мы помним пронзительный взгляд этой русской женщины, матери, призывающей своих сыновей встать на её защиту. Это и есть искусство — поднимать людей на борьбу, говорить им самое важное, то, о чём мудро и справедливо сказал нам товарищ Сталин в начале войны с фашистами: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». — Илья Николаевич чуть помедлил, чтобы зал, включая президиум, проникся мудростью слов верховного, потом плавно простёр руку над головами, выбирая из всех единственную. — Товарищи, всем нам выпала честь приветствовать в этот знаменательный день художника, большого художника, лауреата премии имени товарища Сталина, главной премии государства за выдающиеся творческие заслуги, товарища Рзу Степана Дмитриевича, автора этой скульптуры, — Казорин снова указал на «Воина-победителя», — и многих других художественных работ, воспитывающих в советских людях чувство родины и дающих уверенность в нашей скорой победе. Степан Дмитриевич, встаньте. Товарищи, поаплодируем товарищу скульптору.

Президиум, а за ним и зал приветствовал лауреата аплодисментами.

— Товарищи. — В руках у Казорина возникла сложенная в квадрат газета. Он её развернул торжественно и не менее торжественно зачитал: — «Прошу перечислить в фонд обороны СССР присуждённую мне Сталинскую премию второй степени, чтобы она пошла на приобретение танка „За Ленинград“ и тем самым послужила малой крупицей в деле разгрома немецко-фашистских захватчиков». — Казорин оглядел зал. — Поаплодируем товарищу лауреату за его вклад в общее дело победы.

Зал захлопал. Рза чуть опустил голову, чтобы переждать шум, и вдруг услышал в промежутке между хлопками чей-то смутно знакомый голос.

— Откупился, — сказали сзади.

Скульптор скосил глаза, пытаясь обнаружить сказавшего, но ослеп от коллективного взгляда устремлённых на него глаз.

Когда овации стихли, лицо Казорина стало строгим.

— Теперь позвольте вам зачитать ответное письмо товарища Сталина.

Все в едином порыве встали, и зал наполнился восторженной тишиной. Лишь чуть слышно поскрипывали в безмолвии чьи-то неизвестные сапоги.

— «Примите мой привет и благодарность Красной армии, товарищ Рза, за Вашу заботу о бронетанковых силах Красной армии. Ваше желание будет исполнено. Иосиф Сталин».

Молчание, и снова аплодисменты, на этот раз продолжительнее, чем были.

Отзвучал последний хлопок. Все уселись, и вместе с другими скульптор. Казорин одёрнул френч и с достоинством вернулся в президиум.

Рзу медалью не наградили, скульптор был человек заезжий и поэтому не учтённый ПУРом, хотя временно и был прикреплён к нынешнему порту приписки. Да он, собственно говоря, и не жаждал оказаться в ареопаге избранных. Такого сорта почёта ему перепадало изрядно, только проку было не много — медалью сердце не отогреешь.

Председательствующий объявил перекур, и люди потянулись из зала.


На площади перед Домом ненца солнце подрастопило грязь, особенно на проезжей части, где в доверху наполненных мутью глубоких рытвинах от колёс отражалась молчаливая колокольня церкви Петра и Павла. В храме, давно не действующем, проживали рабколоновцы-трудармейцы, так на языке времени назывались спецпереселенцы из-за Урала, немцы по большей части, которых после августовского указа первого военного лета родина направила укреплять промышленность советской Сибири. В празднике они не участвовали и двухлетие священной войны отмечали трудовыми победами в бригадах Ямалрыбтреста и в цехах рыбоперерабатывающих заводов. Паперть, её выщербленные ступени, оккупировало местное пацаньё, главная демографическая составляющая Салехарда военных лет — понятно, наряду с инвалидами и бабьим населением города.

Из чёрного провала радиоточки, установленной на здании Дома ненца, голос в голос пели Бунчиков и Нечаев:


Помните, Гансы и Фрицы,
Скоро настанет тот час,
Мы вам начешем вшивый затылок,
Будете помнить вы нас…

На площади им вяло подрёвывала утопшая в колее машина.

Безотцовщина посвистывала по-птичьи и размеренно раскачивала плечами в такт попыткам казённой «эмки» выбраться из непроезжей грязи.

— Дай шапшальчику, — кричали отчаянные, намекая, что за порцию табаку готовы вытащить машину на волю.

А напротив, у Дома ненца, вышедший поразмяться люд тоже наблюдал с интересом за мучительными рывками автомобиля производства завода Молотова.

Машина была судейская, председателя окружного суда, который в это самое время угощался в кулуарах собрания ленд-лизовским «Джеком Дэниэлсом» и знать не знал о происходящем.

Водитель, культяпый Майзель, пыхтел за рулевым колесом. Двигатель ярился и глох, Майзель снова оживлял карбюратор, и тот впрыскивал горючую смесь в перетруженные цилиндры двигателя. Отвечая на мальчишеское кривлянье, Майзель тряс пацанве культёй и пощёлкивал редеющими зубами. Не гоняй он мелюзгу от машины, не давай почём зря поджопников, Майзель мог бы рассчитывать на подмогу. Детворе, при её-то численности, при её-то бесшабашном нечистоплюйстве, облепить машину со всех сторон, упереться, поднажать — и пошла бы. А после: «Дядя, покатай на подножке». — «Заслужили, залазь, братва». И покатал бы, не сидел бы на заднице.

Он угрюмо смотрел вперёд, завидуя лошадиной силе, впряжённой в почтовую волокушу и размеренно чавкающей копытами по площади на другом конце. При его пятидесяти лошадках, нервно ржущих в недрах фордовского мотора, видеть это было хуже средневековой пытки. Он скосил глаза на людей, толкущихся у здания Дома ненца.

«Вот засранство! — думал он про себя. — Высыпали, мать их ети́! Вовремя, ничего не скажешь! Точно кто-нибудь стуканёт Михалычу, что я в грязи в его отсутствие колупаюсь, хер тогда моя весёлая тёща отоварится по литере „Б“».