4. Платон

Из платоновского диалога “Федр” я узнал, зачем автор пишет: “Он накапливает запас воспоминаний для себя самого на то время, когда наступит старость — возраст забвенья…”

Я в этом не уверен. Читать свое и старое грустно вдвойне. С одной стороны, поздно исправлять, с другой — так уже не напишешь. Но Сократ не заботился о писателях, видя в них антиподов мудрецов, диалектиков и себя. “В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями: думаешь, будто они говорят как разумные существа, но <…> они всегда отвечают одно и то же”.

Сократа не устраивала замкнутость книги, окончательность ее суждения, которое лишено гибкости бесконечного разговора. Ведь устная беседа тем и отличается от письменной, что на самом деле никогда не заканчивается. Финал — но только промежуточный — ей предоставляют внешние обстоятельства, как в том же “Федре”: “Но пойдем, жара уже спала”.

Лотман, метафизик филологии, напротив, ценил в книге как раз способность каждому и каждый раз отвечать разное. “Художественный текст не имеет одного решения. <…> искусство расширяет прост- ранство непредсказуемого — пространство информации — и одновременно создает условный мир, экспериментирующий с этим пространством и провозглашающий торжество над ним”.

Чтение для Лотмана было незавершаемым диалогом, а книга — сверхинтеллектом, если не просто всезнающим пришельцем. Отцепившись от автора, книга ведет свою жизнь так, как мечтает ее читатель.

Если бы у меня была машина времени, я бы привез к нам старых писателей, чтобы они ужаснулись тому, как бесцеремонно мы их читаем, — и Пушкина, и Достоевского, и Толстого, да и самого Платона, оставившего нам целую библиотеку немых книг — вопреки совету Сократа.

При этом, отрицая ценность записанного слова, Сократ любил все другие, включая те, которым внимали люди прежних времен: им “было довольно, по их простоте, слушать дуб или скалу, лишь бы только те говорили правду”.

Наверное, это был голос богов, населявших рощи и горы. И диалог с ними представлял высшую ценность для автора. В древнем Китае поэт Ханьшань- цзы писал стихи на камнях, выбирая труднодоступные. Узнав об этом, американские битники с энтузиазмом подражали ему в Йосемитском заповеднике. Возвращая долг, Джек Керуак посвятил Ханьшаню свою книгу “Бродяги Дхармы”.

5. Вслух

Незаметно, но решительно мир оторвался от тотального диктата письма и переехал в царство устной культуры. Книги теперь слушают, и диалог оказался в центре медийной сферы. Среди прочего это значит, что писатель заговорил, — опять. В трудную минуту его назначают представителем человечества, отвечающим за целостное знание, не разграниченное на разные сферы. Ведь у писателя тоже нет профессии — в узком смысле слова. Он ничего не знает специально, поэтому может (или хочет) судить с высоты своего по-дилетантски беспристрастного положения и говорить, что бог на душу положит. Если автор что и знает лучше других, так это то родное, чем он готов поделиться.

В Античности литература говорила с толпой. Геродот читал свою “Историю” на площади, не боясь, что слушатели заблудятся в бесчисленных отступлениях. У римлян был особый ритуал авторского чтения. Согласно Плинию Младшему, “слушатели должны бы- ли делать критические замечания, поясняя, как автор мог бы усовершенствовать текст, — вот почему безмолвная и неподвижная аудитория” его оскорбляла, и он “явно предпочитал похвалы слушателей молчаливому одобрению анонимных читателей”, — пишет в “Истории чтения” Альберто Мангель.

Иногда писатели были лучшими чтецами своих сочинений. Диккенса так любили слушать, что, когда он приехал в Нью-Йорк, только в церкви хватило места для поклонников. В этот процесс он вкладывал душу — и тело. Сразу после окончания Диккенс уходил за кулисы, чтобы сбросить насквозь промокший от пота костюм и переодеться в сухое.

Сам я присутствовал на таком сокровенном чтении только однажды, и оно напоминало радение. Мы собрались дома у друзей, чтобы послушать Мамлеева. Для начала он выключил свет, зажег свечи и глухим голосом принялся читать страшное. Я смутился, потому что действо мне напомнило пионерский лагерь после отбоя: черный человек в черном парадном остановился у черной двери и достал черный пистолет.

Впрочем, тут нет ничего смешного. Чтение вслух — контроль качества. Звук ведь старше и муд- рее буквы. То, что мы можем сказать, а еще лучше спеть, приобретает больший удельный вес. Поэтому Бродский и англоязычной аудитории декламировал свои русские стихи, озвучивая их на манер молитвы. А Довлатов на первой встрече с публикой не только прочел свои “Записные книжки”, но и спел приятным баритоном песню собственного сочинения:


Эх, нет цветка милей пиона
За окошком на лугу,
Полюбила я шпиона,
С ним расстаться не могу.

Недавно я узнал от его вдовы Лены, что в Ленинграде Довлатов учился играть на балалайке, надеясь, что она заменит ему банджо.

6. Слава

Я читаю себя перед публикой редко и тогда, когда боюсь, что аудитория устала от импровизаций и предпочитает дисциплинированный текст с началом, концом и отделанной серединой. Каждый раз это испытание, особенно когда не смеются там, где хотелось бы.

— Слушателям, — втолковывал мне опытный Борис Сичкин, он же знаменитый Буба Касторский, — надо дать команду. Достаточно обвести глазами зал и после паузы сказать смешное.

Проблема еще в том, что читать вслух перед народом то, что написано в одиночку и вроде для себя, неловко или стыдно. Пушкин написал и об этом: “Однако ж он был поэт и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи”.

Автор книги, даже если она про марсиан, склонен к эксгибиционизму — иначе просто ничего не получается. Но если мы пишем вдали от других и посылаем готовое им — чужим, незнакомым, анонимным, — то это еще терпимо: разошлись, как в море корабли. Другое дело, когда ты видишь и слышишь своих читателей перед собой, стоя, как голый среди одетых.

Личное, пусть и поверхностное знакомство с читателем переворачивает доску. Выходит, что ты писал для него — каким бы он ни был. И теперь он, а не ты судья сделанному. Раздражаясь от такой форы, Прокофьев в ответ на критику слушателя пожаловался: “Теперь билеты на концерты черт-те кому продают”.

Выход из этой ситуации нашел самый эгоцентричный автор из всех, кого я читал. Каждый писатель, утверждал Набоков, создает себе своего идеального читателя. И, добавлю, возит его за собой: мои читатели похожи, где бы я их ни встречал — в Чикаго, Москве, Тель-Авиве.

Особо интимные отношения автора с читателем теперь складываются в социальных сетях, где все как бы знают друг друга. И это открывает новую, а точнее — старую перспективу для писательского тщеславия.

Массовое общество создало массовую культуру, где главный критерий — тираж. Мы привыкли радоваться тому, что нас ценят или хотя бы покупают незнакомые люди, и считаем популярность славой. Но совсем иначе к ней относились раньше, когда и читателей, и писателей было несоизмеримо меньше. Славу тогда принимали только из знакомых рук, и успехом было признание именно среди своих. Читатель и писатель составляли пару союзников, скованных цепью взаимного понимания. Первый мог положиться на второго, потому что тот входил в круг его близких.

7. Ex nostris

Поскольку литература, как утверждали школа и жизнь, заменяла нам политику, то резонно предположить, что единст- венной жизнеспособной партией в стране следует считать читателей вообще, заядлых — тем более. Я знал их лучше всего, потому что рос в этой среде и горд считать ее своею. Тут учили свободе, хотя она и говорила рабским языком эзоповой словесности. Политика всегда упрощает искусство, особенно тогда, когда вынуждает его выкручиваться. Сложность эзоповой словесности — мнимая. В конечном счете, она говорит лишь то, что и без нее все знают, но хотят услышать и расшифровать.

Однако искусство — не задача с ответом и эзопова речь никогда не заменит прямую. Неудивительно, что так быстро забылась словесность, поставившая изворотливость на постамент: игра без цензуры — что футбол без вратаря.

Решусь утверждать, что наиболее ценной частью наследия той лукавой эпохи стали не книги, а их читатели. Это они с азартом обсуждали толстые журналы, в которых тлела общественная мысль. Это они обожали Высоцкого, знали наизусть Галича и до утра пели Окуджаву. Это они внимали Тарковскому. Это они раскупали миллионы умных книг, придумывали анекдоты, шутили в КВН и стояли ночами за билетами на Таганку. Следя за крамолой, они умели ее найти там, куда не добирались опричники, — то в ташкентской “Звезде Востока”, то в бурятском “Байкале”, осмеливавшимся напечатать вторую часть гениальной “Улитки на склоне”.

Всех этих людей Солженицын назвал “образованщиной”, и я люблю его не за это. По Солженицыну, советскую интеллигенцию составлял тот слой образованных людей, который не разделял его мнительные религиозные и национальные взгляды. Но для меня “образованщину” составляли папа с мамой и все, с кем они дружили. Иногда их называли ИТР, и в этом было много правды, потому что от “инженерно-технических работников” обычно требовалось меньше мерзости, чем от гуманитариев, а интересы у них были те же.