Александр Мелихов

На Васильевский остров…

Между выцветших линий

Лапин так и остался рассчитанно скучающим брехуном с веселой бесноватинкой в черных глазах и яростной запятой эспаньолки: Коноплянников завязался с англичанами, фунты сыплются пудами, требуются крутые, вроде меня, а ему, Лапину, не разорваться же — одной задницей на два очка не сядешь, — и ринулся в трамвай с исполинской сумкой в фарватере. Но палец, поманивший из канувшего, все же взболтнул во мне давным-давно осевшую муть, которую психиатры именуют бредом значения (посещающим меня сегодня лишь под очень сильной балдой): всё, как в юности, снова сделалось захватывающим и словно бы усиленно подмигивающим на что-то. Правда, у метро тогда не раздавали листовки «Собаководство — это судьба» и «Встреча с духовным учителем» — борода, тяжелый недоверчивый взгляд. Напоследок сунули еще что-то православное — крест весь в перекладинках. Зато озабоченный Кутузов по-прежнему утопал в банных складках перед величественным порталом Казанской колоннады («архитектор Ворончихин», как наставлял меня в ту пору один интеллектуал), обрывающейся в гранитную Канаву, куда немедленно вплыла из Леты исполинская, с пятачками в исчезнувший ныне латунный пятак вялая пиявка, на которую я, ошалевший от прикосновенности к великому пацан, таращился тоже не без благоговения.

В стеклянной банке на родительском комоде пиявки клубились черные, мускулистые, обоюдоострые, сдержанно-страстные — мама сразу объявила, что лучше выбросится с балкона, чем позволит этой нечисти к себе притронуться. Я пытался ее приучать, обклеивал пиявками предплечье, но моя змеящаяся черными язычками рука внушала ей лишь еще более кромешный ужас. Под пятачками начинало чесаться, я поддевал их иголкой, обкладывал то мокрой солью (кнут), то сахаром (пряник), а мамин тромбофлебит тоже продолжал свое дело. И вот каким ударом он наконец откликнулся…

Пот, пот — за этой недвижной жарой явно ощущалась чья-то издевательская воля, — я так и не возвысился до верховной научной мудрости: естественно все, что есть.

А медный Кунктатор, пересидевший Наполеона, и нас не моргнувши глазом перестоял: его два раза покрасили, а нам уж и на погост пора — хватит, погостили. Когда я вспоминаю, что мне уже пятьдесят, я съеживаюсь в зачуханного шлемазла, неудачника, ибо в моем нынешнем мире не существует свершений, достойных этой цифры. Я начинаю перечислять себе, что я доктор, профессор, главный теоретик лакотряпочной отрасли (юбилейная телеграмма пришла за подписью министра: «расцвете творческих сил», «так дрежать»), но мне все равно становится стыдно проявлять какую-то оживленность, любезничать с женщинами — быть разбитым дребезжащим старцем все-таки было бы не так совестно. А я, как нарочно, большой бодрячок, меня страшно изматывает узда мрачноватой невозмутимости.

А, это здесь раскидывалось уличное кафе, где я заказал шесть бутербродов с ветчиной — высчитал, что так выйдет самая дешевая удельная калория, официантка думала, что шучу, — после освоения очередного квадрата божественного ЛЕНИНГРАДА (три часа вдоль какой-то бетонной стены). А вот в этой тысячу раз с тех пор пересохшей и возобновленной луже сидел, забравшись по шейку, рехнувшийся голубь, а через одноразовую оградку кафе перебирался морячок с лицом, казавшимся ему игривым, но оказавшимся идиотическим: две очень городские девушки сдержанно прыснули, пробуждая во мне бездонное сострадание к бедняге. А за этим строительным забором укрылись подвалы ресторана «Кавказский», коий, если удавалось разжиться лишней десяткой, мы посещали, отстояв часовую возбужденную очередь, вкусить пижонского шика в восточном вкусе.

Что за мускулистые подушечки лаваша там подавали — даже распиханные по карманам, они и назавтра не осыпались и пружинили на зубах. Купаты змеями обвивали сталь шампуров, словно эскулапов посох, две-три реплики с соседями по столикам, вспрыснутые двумя-тремя бокалами гурджаани и саперави, мгновенно распускались роскошными мужскими дружбами. В этом вальсирующем движении из зальчика в зальчик Славка сквозь пронзительное зудение зурны прокричал что-то радостное симпатичному крючконосому мужику, интимно склонившемуся к своему лишенному внешности верному другу, мужик тоже прокричал что-то дружелюбное — ну и мне, естественно, захотелось направить на него одну из струй распиравшей меня любви к миру. Короче, я мимоходом бросил ему какую-то дружескую шутку, и он ответил мне еще более задушевно: слушай, отъ…сь от меня к такой-то матери. Я расхохотался, словно услышал что-то очень забавное, и, единым взмахом стерши услышанное из памяти, поспешил за Славкой. Проглотить оскорбление — сегодня, когда я считаю делом чести не самоудовлетворяться, а думать о результате, оскорбить меня практически невозможно. А вот заглушить голос правды ради сохранения приятной картины мира — теперь для меня едва ли не тягчайшее преступление.

* * *

Адмиралтейская игла поблескивала сквозь прозрачное одеяние строительных лесов. К Коноплянникову было еще рановато, и я присел в Сашкином садике рядом с типичной старой ленинградкой. Фирма IBM готовила для Интернета седьмое поколение компьютеров — эта газетная сенсация поглощала старушку с головой. Напротив, через аллейку, багровый провинциал глотал из горлышка пиво, пополняя бегущие с него потоки пота. Когда он поставил пустую бутылку на землю и взялся за следующую, старушка не без грации просеменила к нему, с полупоклоном подхватила бутылку (в кошелке звякнуло) и вновь погрузилась в Интернет. Подошла другая типичная ленинградка, тоже в детской панамке: да, с пятьдесят второго, нет — пятого года такой жары не было, что вы хотите — теперь же никто ни за что не отвечает, но, Алевтина Николаевна, куда же вы, простите, смотрите, вы видите, что он делает, — взял и пошел! Нет, но какие пошли бесцеремонные невоспитанные люди, раньше такое представить было немыслимо — чтобы ни у кого не спрашивая… смотрите, смотрите, еще одну схватил, еще!..

Бомжистый мужичонка с котомкой через плечо бодро, как грибник, перебегал от скамейки к скамейке, время от времени подхватывая пустые бутылки, заглядывая в урны, словно в собственный почтовый ящик. Я не почувствовал ни сожаленья, ни печали — что ж, значит, такая теперь пошла жизнь. А эти бедняжки всё имитируют жеманством интеллигентность, и пафос этого спектакля неизменный: только воспитанные люди имеют право следовать собственным интересам. Фальшь, презрение к истине — единственное, что сегодня может меня задеть: лишь этот чекан эдемской юности с каждым годом врезается все глубже и глубже. Даже эти дурацкие листовки я не в силах скомкать, не проглядев. А уж в доводы врага следует вдумываться куда тщательнее, чем в доводы друга. Когда-то я считал науку органом познания. Но теперь я вижу в ней орган честности. Она обязана фиксировать каждый голос сомнения, особенно неприятного, она никогда не смеет сказать: «Я знаю», только «Я предполагаю». Поэтому она всегда перед всеми виновата — виновата, что недослушала болтуна, отмахнулась от стотысячной лжи мошенника, бред сумасшедшего сочла бредом, а не альтернативной гипотезой, невежду отстранила от слушаний, покуда он не сдаст за восьмой класс… В мире, где каждый вооружен зубами железной уверенности, остаться при голом сомнении — скорее алгебраист Миша Элиасберг в свитерке тридцать восьмого размера и очках минус тридцать восемь выстоит в пресс-хате среди рецидивистов с заточками. Да вот хотя бы припирает к стене взглядом с листовки бородатей самого Карла Маркса духовный учитель, врач, ученый, писатель Сергей Федорович Петров, замалчиваемый официальной наукой за то, что исцеляет все болезни и насыщает космической энергией. Против этих бородатых пророков, без страха и сомненья пускающихся на самое недопустимое — апелляцию к толпе, хоть чуточку действенны только другие запрещенные же приемы — апелляция к чинам, званиям, авторитетам, к «давно известному» и «точно установленному»: эти волки заставят-таки всех выть по-ихнему…

Но я не позволяю себе возмущаться, что осенью идет дождь. Вот только с этой идиотской жарой, разъедающей неиссякающим потом все самое сокровенное, я никак не могу примириться — не могу поверить, что и у нее есть какая-то неустранимая причина.

Произнести слово, не измусолив трех монографий, кого-то не дослушать, чего-то не дочитать — все это вызывает у меня чувство совершенной гадости. Но общаясь с людьми, свободными от пут добросовестности, не совершать подобные гадости невозможно — поэтому я стараюсь избегать людей. Господа, обожающие настаивать на своем, гордящиеся независимостью своих мнений, для меня гораздо отвратительней удивительных личностей, обожающих красть у друзей и гадить на видном месте. Вступая в спор, большинство людей стараются не узнать что-то, а защититься от знания — даже не услышать: перекричать, обругать, заткнуть глот…

Стоп, не заводись, не позорься — таков мир. Чем расчесывать болячки, достойнее будет хотя бы поинтересоваться проблемами собачников. «В последнее время обострилась политическая борьба в высших сферах собаководства… Простые собаководы в растерянности… Утрачен контроль за вязкой… Плоды племенной работы многих поколений…» Все везде рассыпается в пыль, когда каждый становится сам себе высшим судьей. Личность начали защищать прежде, чем она доказала, что стоит защиты: гуманисты, дабы не отвлекать энергию от освещения частных квартир, принялись разрушать электростанции. Все должно служить человеку, и только он ничему не должен служить, и он это быстро просекает: любое усилие ради другого превращается в непосильную обузу. Казалось бы, уж какой кайф — любовь! Но — риск неудачи, столько хлопот, чтобы завоевать, а с победой новая ответственность: кормить, защищать… Нет уж, спокойнее оставить от любви голый секс. Но ведь и там нужно хоть на полчаса ублажить и другого — лучше уж перейти на мастурбацию. А самые передовые уже дотумкали, что и мастурбация все-таки труд, а значит, обуза: еще проще вколоться — и иметь полный кайф сразу и без хлопот.