В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями — пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».

Вступить в борьбу с советской властью — для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а Божественное, насколько оно ему доступно».


— Да, папа это и мне говорил, — вставила она, но это снова оказался голос вопиющего в пустыне.


Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка».

Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в Домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».

Вот тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу, а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием, почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится именно на двенадцать частей? Если астрология наука, то где развитие, где борьба научных школ, где перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?»


— Да, мне он тоже это говорил.


Кстати, я одно время подрабатывал астрологическими прогнозами, совершенно от балды: тучные овны должны опасаться острых дев из созвездия рыб, особенно при наклейке обоев и страховке иномарок… Следовал заветам отца: на наш век дураков хватит. Но не буду отвлекаться. Значит, отца Павла спросят про жизнь после смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия».

Публика, естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки». И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза их — как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами, и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля. Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то что-то беспредельно банальное. И безответственное — прежде всего никакой ответственности за грехи».

Но про свет в конце тоннеля рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях. Если бы даже на наших глазах кто-то воскрес из мертвых, это не избавило бы нас от свободы выбора — считать это чудом или галлюцинацией. Или фокусом. Или летаргическим сном».


— Мой муж тоже так считает.


Его постепенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере». А демократия? «Демократия есть самообожествление народа». А однополые браки? «Очень нехорошо, что их используют для разжигания вражды. Большинство должно проявлять милосердие к меньшинству, но не заискивать перед ним. Тем более что его терпения надолго не хватит». А почему вы избегаете иностранных журналистов? «Одни безбожники хотят меня использовать против других безбожников, одни интриганы против других интриганов… А я хочу быть орудием одного лишь Всевышнего».

Кому интересно такое слушать, да еще и с каким-то обидным подтекстом! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи безбожников! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». — «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» — «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине. В мире нет никакого иного зла, кроме торжества победителей и мести побежденных. И дело церкви бороться за мир, в котором нет ни победителей, ни побежденных, ее дело всегда вступаться за слабых. И ровно до той поры, пока они не обретут силу теснить других. Единственное благое поприще, всегда открытое мужеству и силе, это борьба с могуществом бессмысленной и безжалостной материи». — «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» — «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь, перестала раздражать, значит она перестала требовать. У нас много пороков. Но ненавидят нас не за наши пороки, а за наши достоинства. За наши требования. Ну, и еще за то, что мы не очень им соответствуем. Как будто святость имеют право проповедовать только святые! Тогда бы ей давно пришел конец».