А у нее его потасканная красота и манеры спившегося маркиза ничего, кроме жалости, не вызывают.

Нет, вызывают. В памяти. Его явление в их окраинной, более чем средней школе.


Школа их была почти пригородная, настоящих гопников в ней не водилось, а то бы ему так легко не сошла с рук его внешность и осанка врубелевского Демона. Он слетел с неведомых небес в параллельный одиннадцатый, и потому она никогда не видела его у доски, но параллельные девочки говорили, что он и там словно бы оказывает учителям большое одолжение и даже «не знаю» произносит так, будто к нему пристают с какой-то чепухой. Рассказывали, что у него отец профессор, нет, академик, что у него роскошная квартира в центре в роскошном доме, украшенном рыцарскими статуями, но он поссорился с отцом-академиком и переехал к тете, нет, к бабушке, нет, просто снял квартиру, ему аттестат неважен, потому что он собирается быть артистом, уже где-то выступает, его на Моховой ждут не дождутся…

И она понимала, что ему никого и не надо играть, стоит только выйти на сцену, и весь зал замрет, как замирает она и наверняка половина девочек, которые что-то понимают в красоте.

Она к тому времени уже вышла из возраста детской веры, и папочка ни единым намеком не дал ей знать, что он это замечает, он всегда говорил, что Христос никого не желал принуждать к вере, чудеса открывал только единомышленникам, ведь даже когда палачи издевались над ним: «Сойди с креста!», — он этого не сделал, чтобы не покушаться на их свободу. Папочка всегда знал ее нужду прежде нее самой и, когда заметил, что молиться ей сделалось в тягость, как бы мимоходом обронил, что молитвы нужны не Богу, а нам, чтобы подкрепить свою веру. Он всегда старался, чтобы она чувствовала себя в церкви как дома, его и самого мать так воспитывала: не обязательно выстаивать всю службу, как устанешь, можешь идти поиграть. Его прямо возмущало, когда ребенка насильно заставляют причащаться: глупая бабка уже с утра его напугала непривычным обращением, непривычной обстановкой, шиканьем, он уже начинает плакать, вырываться, а она старается его скрутить да еще и помощи просит, и доброхотки всегда находятся… Папочка при всей своей деликатности выговаривал очень строго, что святые дары не лекарство, которое действует, хоть нравится оно тебе, хоть не нравится.

Но теперь ей самой стало казаться, что какая-то безжалостная сила скручивает ее волю и, словно сомнамбулу, влечет по школьным коридорам, чтобы только впиться в него взглядом, который потом еще и не оторвешь, хотя в классе и так уже посмеиваются над поповной. Откуда-то раскопали и это выражение: бесовская прелесть.

Она даже спросила у папочки, почему Лермонтов изобразил дьявола таким прекрасным, и папочка ответил, что Демон вовсе не дьявол, а человек, оскорбленный несовершенством мира, дьявол это чистая мерзость, это раздавленная собака на шоссе.

А их школьный Демон и не знал, и не интересовался ни ее именем, ни фамилией, только назвал ее Шестикрылой Серафимой, когда ей доверили роль мертвой Офелии на выпускном вечере. После тогдашнего скандала он и получил вдогонку прозвище Лаэрт, а она — Шестикрылка. Литераторша просила его показать свое мастерство в какой-нибудь более оптимистической роли, но он в торги не вступал — или Лаэрт, или ничего: Лаэрта он готовил для вступительного показа, и литераторша была вынуждена согласиться с его ироническим заявлением, что прекрасное всегда оптимистично.

Она лежала на пикейном покрывале, замирая от счастья и какого-то ужасного предвкушения, а литераторша сыпала на нее цветы, меланхолически и как бы даже рассеянно приговаривая: «Красивые — красивой, спи, дитя, я думала назвать тебя невесткой и брачную постель твою убрать, а не могилу». И тут Лаэрт вступил таким сорванным голосом, что она вся оделась мурашками: «Тридцать бед трехкратных да поразят проклятую главу того, кто у тебя злодейски отнял высокий разум! Придержите землю, в последний раз обнять ее хочу!» Сквозь прищуренные ресницы она вглядывалась в его склоненное прекрасное лицо, и оно было исполнено такого отчаяния, что она забыла о себе и перепугалась за Лаэрта, который, впрочем, тогда еще не был Лаэртом. А когда с криком: «Теперь засыпьте мертвую с живым!» — он упал ей на грудь, она едва не умерла по-настоящему.

Но тут из зала кто-то заорал:

— Дери, пока тепленькая!

И с потолка обрушился громовой хохот.

Когда она решилась открыть глаза, Лаэрта не было, а литераторша пыталась усмирить и пристыдить зал, но всем было уже не до смирения и не до стыда — они здесь были уже никому не подсудны.

Если бы папочка не отзывался с такой насмешкой о ясновидении и телепатии, она бы наверняка решила, что именно они ее и посетили. Она безошибочно, словно сомнамбула, поднялась на лестничную площадку перед самым чердаком, где были сложены отслужившие гимнастические маты, и в слабых отсветах, пробивающихся снизу, сразу увидела то, что не позволило бы гордецу пройти через первый этаж, где толчется куча веселого народа: он сидел на стопке матов в позе врубелевского Демона, и его лицо поблескивало от слез. Она упала рядом с ним и принялась лихорадочно отирать его слезы, сначала ладошками, а потом губами, слезы и вправду были горькие, а он шептал, что больше никогда не выйдет на сцену, раз в зале сидят такие скоты, а она, захлебываясь, шептала, что не нужно обращать на скотов внимания, что большинство зрителей от его игры всегда будут в восторге, а он шептал, что теперь ему достаточно подумать, что в зале сидит хоть один скот, чтобы проникнуться отвращением ко всему залу, да и ко всему миру заодно, а потом они начали целоваться, и она готова была целоваться хоть до утра, и когда он на нее навалился, ей показалось, что он просто хочет доиграть похороны Офелии…

Больно было ужасно, но еще больше ее страшило, как они пройдут через пустой вестибюль мимо вахтерши, завтра же будет знать вся школа, и тут же донесут папочке, а Лаэрт предложил ей подняться по вертикальной лесенке на чердак, а оттуда через светящееся слуховое окно — ночь была светлая, белая — выбраться на гремучую крышу и спускаться вниз по пожарной лестнице. Она была словно в отключке, и Лаэрт несколько раз переспросил: «Ты понимаешь? Убедись, что крепко взялась, и только тогда отпускай другую руку. А ноги я тебе буду сам переставлять». Ему как будто было совсем не страшно, и он все время ей снизу приговаривал: «Взялась? Перехватывай. Так, ножку расслабь. Чувствуешь ступеньку? Теперь наступай». Он поочередно брал ее то за одну, то за другую лодыжку и сам устанавливал ступню на очередную перекладину, и туфли на высоком каблуке помогали только прочнее устанавливаться на холодных ржавых железяках, которые она все до одной перебрала руками.

Лестница не доставала до земли, пришлось прыгать, но сомнамбуле это было нипочем, а Лаэрт внизу поймал ее, и в его объятиях уже не было ничего волшебного — как будто подхватил пожарный.


Папочка, кажется, что-то понял, потому что вдруг сделался с нею по-особенному ласковым, будто с маленькой девочкой, невесть чего себе напридумывавшей. Он ни словом ни на что не намекнул, только с улыбкой спросил однажды, помнит ли она своего негритенка — почему-то из всех кукол она особенно любила невесомого целлулоидного негритенка, губастенького, кучерявенького, изготовленного, очевидно, ради дружбы народов и рас. И однажды сама нечаянно наступила на него сандаликом… И тоже думала, что жизнь кончена. А когда папа про него напомнил, она впервые после той ночи разрыдалась. И снова начала жить. Ходить на занятия, дружить, читать умные книги и, что бы вы думали — мечтать.

А потом появился Савик, и началась совсем новая, взрослая жизнь. Так что, когда папочка через несколько лет с любовно-снисходительной усмешкой начал упоминать своего нового друга, которого называл «мой юный Санчо Панса», ей и в голову не могло прийти, что речь идет о Лаэрте. По словам папочки выходило, что его Санчо Панса не верит ни в Бога, ни в черта, но атаковать ветряную мельницу всегда готов, если только это будет красиво обставлено. Ей казалось, что так могут думать только идиоты, но папочка уверял, что его прекрасный Санчо Панса на редкость умен. Он-то и нарыл для папочки квартиру в своем доме, чтобы быть поближе к учителю, в чьи идеи, по папочкиным словам, ни на копейку не верил, а в папочке усматривал лишь какого-то экзотического зверя. В конце восьмидесятых папочкины полуподпольные книги стали продаваться на всех лотках, на всех телеканалах он сделался любимым гостем, из заграницы, если захотел бы, мог вообще не вылезать, хотя, по его словам, он там помирал со скуки, однако он снова двинулся против каких-то неясных течений, а разъяснений от него добиться было невозможно, тогда и поток денег обмелел, но квартиру он успел приобрести, да и ей с Савиком кое-что для обмена из пригорода подбросил. И только на новоселье она с изумлением узнала, что прекрасный Санчо Панса, теперь живущий этажом выше, и есть Лаэрт, память о котором она все эти годы тщетно старалась стереть, Савик, возможно, и вправду угадал, что за ее любовью к чистоте таилась какая-то травма, — до Лаэрта она действительно не была такой чистюлей.