И для меня этот дачник — Борис Пильняк — как бы исчез в омуте зеркального отражения вместе со всем, что окружало его здесь. Хотя на самом деле все произошло прозаичнее и оттого страшнее…
С Борисом Адроникашвили я познакомился в гостях у Гены Шпаликова в начале шестидесятых.
Я и раньше слышал о нем от Катерины Николаевны Виноградской, преподававшей во ВГИКе. Она рассказывала о талантливо описанной им вишне после дождя.
Борис был не только литературно талантливым, но и неотразимо красивым, женатым в первом браке на Людмиле Гурченко.
Помню его тамадой на свадьбе другой кинозвезды. Он производил впечатление бонвивана, и, хотя в веселье его чувствовалось вовсе не шутовство, а скорее артистическая, человеческая значимость, знака драмы в судьбе Бориса я тогда не прочел — в нашем поколении мы и при явной симпатии редко относились друг к другу с должным вниманием, занятые самими собой.
Впрочем, и в себе мы, похоже, не разглядели главного.
Я не сразу узнал, что Боря — сын Бориса Пильняка (носит материнскую фамилию).
И когда узнал, никак почему-то не связывал это обстоятельство с собою и Переделкиным — “общей” дачей.
Но Борис, задумавшийся, очевидно, о том же, что занимало всецело меня, написал о воскресном дне тридцать седьмого года, когда гости съезжались на дачу к писателю, за которым вечером придут… нет не на “черном вороне”, а на обыкновенной “эмке” и увезут из дома навсегда.
Оборудован ли был для веселья этот дачный дом?
Года не пройдет после “бала у Нилиных” — и начнется война.
Сразу после войны здесь соберутся отметить триумфальную, как большинству казалось, премьеру второй серии “Большой жизни”, на открытой веранде будут пить и веселиться любимые всей страной артисты — Пётр Алейников, Борис Андреев.
А через год автор сценария станет героем идеологического постановления партии о грубейших ошибках фильма.
И долго будет в опале, “под боем”, без денег, без ясности дальнейших замыслов, без того, главное, куража, который обрел он с началом сороковых, судя по бортжурналу…
В записках преуспевающего молодого кинодраматурга и обещающего прозаика нет и намека на отсутствие вчера еще своего жилья.
Отца выгнали из редакции «Известий» году в тридцать пятом и по суду потребовали освободить комнату в ведомственной квартире, помещавшейся по странной случайности в доме на Большой Ордынке, где жили мои друзья Ардовы, чей дом я всю молодость считал своим вторым, а то и первым.
На основе очерков, сочиняемых прежде для газеты, отец начинает писать роман.
Собственно, на эпическом жанре он не особенно настаивает — не случаен же подзаголовок “Очерки обыкновенной жизни”.
Написанное в необычайно краткие сроки он несет тем не менее в самый и тогда уважаемый литературный журнал “Новый мир”. Надо заметить, что “Новый мир” редактирует в этот момент Иван Михайлович Гронский, уволивший отца из газеты. Однако в тридцать шестом году роман публикуется.
И книжка журнала с отцовским романом попадается на глаза режиссеру Леониду Лукову. Он предлагает делать по книге фильм. И в год моего рождения по всем экранам идет картина “Большая жизнь”. А Гронского, как и многих знаменитых людей, репрессируют. В пятьдесят шестом году, когда семья наша будет жить на Беговой, я услышу в телефонной трубке: “Передайте папе, что звонил Иван Михайлович Гронский”. Гронский работал в Институте мировой литературы.
После ареста Пильняка на даче поселились два замнаркома авиационной промышленности. Литфонд, которому принадлежали все дома в городке писателей, от этой дачи как бы отмежевался — боялся связываться с НКВД.
Зимой тридцать девятого года на прогулке отец с журналистом Сергеем Диковским размечтались, что хорошо бы им тоже поселиться, как “взрослым”, на даче в Переделкине. Дачу, где замнаркомы по каким-то соображениям не зимовали, молодые люди облюбовали сначала как бы в шутку.
К изумлению всех окружающих, повергнув в растерянность контору писательского городка, они самовольно вселились в дачу — и сторожа наняли, чтобы он топил и охранял ее.
Замнаркомы подали в суд, забыв в горячке, что никаких прав на литфондовское имущество не имеют, — и проиграли дело.
А НКВД, естественно, на случившееся никак не отреагировал: замнаркомов, между прочим, сажали, пожалуй, чаще, чем писателей…
Для объективности повествования я могу, конечно, бросить отцу с Диковским упрек в суетности или поиронизировать о преждевременности переселения их на “литературную территорию”. Но я же знаю, что было дальше.
Я знаю, что шаг был сделан навстречу судьбе.
Я не только тень Пильняка имею сейчас в виду. Присутствие живых знаменитых писателей, соседство с ними, при всей кажущейся лестности такого соседства, никакого допуска к пирогу еще не обещало.
Но случайно ли в отцовских записях четверть века спустя припоминается эпизод, как весной сорок первого года в Переделкино приехала мама его тогдашнего приятеля Вадима Кожевникова и по ошибке толкнулась в калитку напротив, где жил Николай Погодин. Она спросила: “Где дача Нилина?” — “А кто он такой?” — спросил пьяный Погодин. — “Писатель…” — “Такого писателя нет, мадам…”
Дела же отца к той весне шли по всем приметам лучше и лучше.
Весь сороковой год с экранов не сходили сразу две его картины. Кроме “Большой жизни” шла еще поставленная Иваном Пырьевым “Любимая девушка” с Мариной Ладыниной в главной роли.
Со всех сторон предлагаются договоры на сценарии.
Замнаркома угольной промышленности торопит с новым фильмом о шахтерах.
На радио делается монтаж по “Большой жизни”.
Театр предлагает переделать сценарий в пьесу.
Запись в бортжурнале, сделанная в воскресенье шестнадцатого марта сорок первого года: “Утром включили в семь часов радио и до девяти ждали передачи о Сталинских премиях. Дали”.
Это было самое первое присвоение премий.
Лауреатами стали в тот раз самые знаменитые писатели: Шолохов, Алексей Толстой, Твардовский.
Первоначальное лауреатство возводило, казалось бы, в ранг, освобождающий от сомнений в счастливой будущности.
И все же нельзя сказать, чтобы награда напрочь опровергала замечание соседа Погодина.
Проза отца, обратившая на себя внимание кинематографистов (“Любимая девушка” тоже ведь экранизация рассказа), широкого читателя в ту пору не обрела.
Он, в сущности, только начинал. Должно было пройти время для признания в профессиональной среде.
А он уже в Переделкине, на машине, лауреат… Правда, сейчас видишь, что как минимум два из опубликованных им рассказов (например, “Знаменитый Павлюк” и “Модистка из Красноярска”) какое-то место в литературе, наверное, обеспечивали.
Истинному успеху прозаика нужно эхо времени.
В затянувшейся паузе вдруг и позабудут.
Но страшнее всего — разочаровать, заторопившись с публикацией нового.
Странно, но по тяготеющему к светской хронике легкомысленному бортжурналу каким-то образом догадываешься, что владельцу новенькой “эмки” работа легка и в радость. Эйфории он, по складу своего характера, не испытывал. Но, склонный к острым приступам тревоги во все периоды жизни, он в начале сороковых годов, несомненно, гонит от себя неприятные мысли.
Едет в командировку от “Правды” в Донбасс — и публикует написанные там очерки сразу же по возвращении в Москву, точнее, в Переделкино.
“Вечером приходил Вирта. Хвалил повесть «О любви»” — это в “Новом мире” напечатанная вещь, переделанная отцом в середине пятидесятых годов в “Жестокость”, принесшую ему наконец известность.
Оценок и рассуждений в записях мало. Однако лучше бы их не было совсем.
Ну вот, пожалуйста: “Разбирали пьесы Леонова «Метель» и Катаева «Домик». Доклад делал Фадеев. Осуждал. Затем выступил непременный оратор Вишневский. Крыл. Потом выступали разные, в том числе Николай Асеев. Осуждал мягко. Наконец, говорили Леонов и Катаев. Каялись. Я запечатлел для себя только самое главное, это очень страшно, когда писатель отстает от общества…”
Этот, допускаю, искренний, но слишком уж поспешный отклик еще дорого обойдется отцу.
В природе спасительных заблуждений автора сказывается прежде всего природа.
Я много раз спрашивал потом мать: но неужели вы никогда, ну хотя бы лицемерно-осуждающе, ничего не говорили о тех, кто не по своей воле покинул дачи Переделкина, — о Бабеле, о том же Пильняке?
Она уверяла: нет, никто никого не осуждал, однако и не вспоминал; вообще не вспоминали почти о случившемся, словно в иной и бесконечно далекой жизни все это случилось, а не два года назад…
И только Афиногеновы обмолвились как-то невзначай о том, что не зажигали по вечерам света, сидели в темноте на балконе, ожидая: у каких ворот остановится машина — у Пастернака, Всеволода Иванова, Федина?
Улица, ведшая к Афиногеновым, начиналась дачей Павленко: теперь известно, что, пользуясь дружбой со следователем, Павленко, прячась за портьерой, присутствовал на допросах Мандельштама.
Но ведь и Бабель, и Пильняк близко знали видных должностных лиц, водили тесное знакомство с начальством из карательных органов — как это повлияло на их судьбу?