Думала: «Женить надо Петрушу, — длинный стал, дергается, вино пьет, — все с немками, с девками… Женится, успокоится… Да пойти бы с ним, с молодой царицей по монастырям, вымолить у Бога счастья, охраны от Сонькина чародейства, крепости от ярости народной…»

Женить, женить надо было Петрушу. Бывало раньше, — приедут ближние бояре, — он хоть часок посидит с ними на отцовском троне в обветшалой Крестовой палате. А теперь на все: «Некогда…» В Крестовой палате поставили чан на две тысячи ведер — пускать кораблики, паруса надувают мехами, палят из пушечек настоящим порохом. Трон прожгли, окно разбили.

Царица плакалась младшему брату Льву Кирилловичу. Тот вздыхал уныло: «Что ж, сестрица, жени его, хуже не будет… Вот у Лопухиных, у окольничего Лариона, девка Евдокия на выданье, в самом соку, — шестнадцати лет… Лопухины — горласты, род многочисленный, захудалый… Как псы будут около тебя…»

По первопутку Наталья Кирилловна поехала будто бы на богомолье в Новодевичий монастырь. Через верную женщину намекнули Лопухиным. Те многочисленным родом — человек сорок — прискакали в монастырь, набились полну церковь, — все худые, злые, низкорослые, глаза у всех так и прыгали на царицу. В крытом возочке с большим бережением привезли Евдокию, полумертвую от страха. Наталья Кирилловна допустила ее к руке. Осмотрела. Повела ее в ризницу и там, оставшись с девкой вдвоем, осмотрела ее всю, тайно. Девица ей понравилась. Ничего в этот раз не было сказано. Наталья Кирилловна отбыла, — у Лопухиных горели глаза…

Одна радость случилась среди горя и уныния: двоюродный брат Василия Васильевича, князь Борис Алексеевич Голицын, вернувшись из крымского войска, из-под Полтавы, в самый день рождения правительницы, стоял обедню в Успенском соборе — мертвецки пьяный на глазах у Софьи, а потом за столом ругал Василия Васильевича: «Осрамил-де нас перед Европой, не полки ему водить — сидеть в беседке, записывать в тетради счастливые мысли», ругал и срамил ближних бояр за то, что «брюхом думаете, глаза жиром заплыли, Россию ныне голыми руками ленивый только не возьмет»… И с той поры зачастил в Преображенское.

Глядя на постройку Прешпурга, на экзерциции преображенцев и семеновцев, Борис Алексеевич не качал головой с усмешкой, как другие бояре, но любопытствовал, похваливал. Осматривая корабельную мастерскую, сказал Петру:

— При Акциуме римляне захватили корабли морских разбойников, да не знали, что с ними делать, — отрезали им медные носы, прибили на ростры, сиречь колонны. Но, лишь научась сами рубить и оснащать корабли, завоевали моря и — весь мир.

Он долго говорил с Картеном Брандтом, пытая его знание, и присоветовал строить потешную верфь на Переяславском озере, что в ста двадцати верстах от Москвы. Прислал в мастерскую воз латинских книг, чертежей, листов, оттиснутых с меди, картин, изображающих голландские города, верфи, корабли и морские сражения. Для перевода книг подарил Петру ученого арапского карлу Абрама с товарищами Томосой и Секой, карлами же, ростом один — двенадцать вершков, другой — тринадцать с четвертью, одетых в странные кафтанцы и в чалмы с павлиньими перьями.

Борис Алексеевич был богат и силен, ума — особенной остроты, ученостью не уступал двоюродному брату, но нравом — невоздержан к питию и более всего любил забавы и веселую компанию. Наталья Кирилловна вначале боялась его, — не подослан ли Софьей? С чего бы такому знатному вельможе от сильных клониться к слабым? Но, — что ни день, — гремит на дворе Преображенского раскидистая карета — четверней, с двумя страшенными эфиопами на запятках. Борис Алексеевич первым долгом — к ручке царицы-матушки. Румяный, с крупным носом, — под глазами дрожат припухлые мешочки, — от закрученных усов, от подстриженной, с пролысиной, бородки несет мускусом. Глядя на зубы его, — засмеешься: до того белы, веселы…

— Как изволила почивать, царица? Единорог опять не приснился ли? А я все к вам да к вам… Надоел, прости…

— Полно, батюшка, тебе всегда рады… Что в Москве-то слышно?

— Скучно, царица, да уж так в Кремле скучно… Весь дворец паутиной затянуло…

— Что ты говоришь? Да ну тебя…

— По всем палатам бояре на лавках дремлют. Ску-ука. Дела пло-охи, никто не уважает… Правительница третий день личика не кажет, заперлась… Сунулся к ручке, к царю Ивану, — лежит его царское величество на лежаночке в лисьей шубке, в валеночках, так-то пригорюнился. «Что, — говорит мне, — Борис, скучно у нас? Ветер воет в трубах, так-то страшно. К чему бы?..»

Наталья Кирилловна догадалась наконец, — все шутит. Метнула взором на него, засмеялась…

— Только и приободришься, что у вас, царица… Доброго ты сына родила, умнее всех окажется, дай срок… Глаз у него не спящий…

Уйдет, и у Натальи Кирилловны долго еще блестят глаза. Волнуясь, ходит по спаленке, думает. Так в беспросветный дождь вдруг проглянет сквозь тучи летящие синева, поманит солнцем. Значит — непрочен трон под Сонькой, когда такие орлы прочь летят…

Петр полюбил Бориса Алексеевича; встречая, целовал в губы, советовался о многом, спрашивал денег, и князь ни в чем не отказывал. Часто сманивал Петра с генералами, мастерами, денщиками и карлами гулять и шалить на Кукуе, — выдумывал необыкновенные потехи. Не раз, разгоряченный вином, вскакивал, — бровь нависала, другая задиралась, сверкали зубы, багровел нос… И по-латыни читал из Вергилия:

«Прославим богов, щедро наполняющих вином кубки, и сердце — весельем, и душу — сладкой пищей…»

Петр очарованно глядел на него. За окнами шумел ветер, летя через тысячеверстные равнины, лесную да болотную глушь, лишь задерет солому на курной избе, да повалит пьяного мужика в сугроб, да звякнет мерзлым колоколом на покосившейся колокольне… А здесь — взлохмачены парики, красные лица, дым валит из длинных трубок, трещат свечи. Шумство. Веселье…

— Быть пьяному синклиту нерушимо! — Петр приказал Никите Зотову писать указ: «От сего дня всем пьяницам и сумасбродам сходиться в воскресенье, соборно славить греческих богов». Лефорт предложил сходиться у него. С этого так и повелось. Зотов, самый горчайший, был пожалован званием архипастыря и флягой с цепью — на шею. Алексашку, во всем безобразии, сажали на бочку с пивом, и он пел такие песни, что у всех кишки лопались от смеху.

В Москву дошел слух об этих сборищах. Бояре испуганно зашептали: «На Кукуе немцы проклятые царя вконец споили, кощунствуют и бесовствуют». В Преображенское приехал князь Приимков-Ростовский, истовый старик, ударил Петру челом и с час говорил — витиевато, на древнеславянском — о том, как беречь византийское благолепие и благочестие, на коем одном стоит Россия. Петр молча слушал (в столовой палате играл с Алексашкой в шахматы, были сумерки). Потом толкнул доску с фигурами и заходил, грызя заусенец. Князь все говорил, поднимая рукава тяжелой шубы, — длиннобородый, сухой… Не человек — тень надоевшая, ломота зубная, скука! Петр нагнулся к Алексашкиному уху, тот фыркнул, как кот, ушел, скалясь. Скоро подали лошадей, и Петр велел князю сесть в сани, — повез его к Лефорту.

За столом на высоком стуле сидел Никита Зотов, в бумажной короне, в руках держал трубку и гусиное яйцо. Петр без смеха поклонился ему и просил благословить, и архипастырь с важностью благословил его на питье трубкой и яйцом. Тогда все (человек двадцать) запели гнусавыми голосами ирмосы. Князь Приимков-Ростовский, страшась перед царем показать невежество, тайно закрестился под полой шубы, тайно отплюнулся. А когда на бочку полез голый человек с чашей и царь и великий князь всея Великия и Малыя и прочая, указав на него перстом, промолвил громогласно: «Сие есть бог наш, Бахус, коему поклонимся», — помертвел князь Приимков-Ростовский, зашатался. Старика без памяти отнесли в сани.

С этого дня Петр велел называть Зотова всепьянейшим папой, архижрецом бога Бахуса, а сходбища у Лефорта — сумасброднейшим и всепьянейшим собором.

Дошел слух о том и до Софьи. В гневе послала она говорить с Петром ближнего боярина, Федора Юрьевича Ромодановского. Из Преображенского он вернулся задумчивый.

Докладывал правительнице:

— Шалостей и забав там много, но и дела много… В Преображенском не дремлют…

Ненавистью, смутным страхом зашлось сердце у Софьи. Не успели, кажется, и оглянуться, — подрос волчонок…

6

Неожиданно из Полтавы прибыл Василий Васильевич. Еще только брезжил рассвет, а уж в дворцовых сенях и переходах — не протолкаться. Гул, как в улье. Софья не спала ночь. Вышитое золотом, покрытое жемчужной сетью платье, — более пуда весом, — бармы в лалах, изумрудах и алмазах, ожерелья, золотая цепь — давили плечи. Сидела у окна, сжав губы, чтобы не дрожали. Верка, ближняя женщина, дышала на замерзшее стекло.

— Матушка, голубушка, — едет!

Подхватила царевну под локоть, и Софья взглянула: по выпавшему за ночь снегу от Никольских ворот шла крупной рысью шестерка серых в яблоках, на головах — султаны, на бархатных шлеях — наборные кисти до земли, впереди коней бегут в белых кафтанах скороходы, крича: «Пади, пади!» — у дверей низкого, крытого парчой возка скачут офицеры в железных латах, коротких епанчах. Остановились у Красного крыльца. Дворяне, в тесноте ломая бока друг другу, кинулись высаживать князя…