Волков, как приказано, молчал, — опустив голову. Страшно было молчать. Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству. Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на́ — пытай, ничего не скажу… Кинься сейчас Шакловитый с ножом, — ремни резать из спины, — нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил.

— На дыбе отвечать хочешь?

— Нечего мне вам отвечать, — проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. — Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит…

Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом толстым лицом.

— Отрубить голову, — сказала она хриповато. Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. «Палача!» — закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать: кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать, — перекличкой через всю темную площадь, — охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: «Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить». Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик-караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова:

— Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной да и перелезь где-нибудь…

* * *

Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), — никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо…

— Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных… Разделим, говорит, их, продуваним…

— Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.

— Веры нет: им грабить, а нам отвечать.

— Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались…

— Недолго и испужаться…

— А эта, царевна-то наша, — одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено…

— А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска…

— А ведь он, ребята, одолеет…

— Очень просто…

— Зря мы здесь ждем… Дождемся петли на шею…

Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. «Опять Гладкий… Что его, дьявола, носит…» Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:

— Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей? Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, — всем стать под ружье…

Ругаясь, раскорячивая ноги, Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали друг другу:

— Набат…

— Нынче ночью…

— Не соберут…

— Нет…

— А что, братцы, если… а? (Ближе сдвинулись головами и чуть слышно.) А там поблагодарят…

— Само собой…

— И награда и все такое…

— Ребята, а тут дело гиблое…

— Знаем… Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо…

— Ну, кто?

— Дмитрий Мелнов, пойдешь?

— Пойду.

— Яков Ладыгин, пойдешь?

— Я-то? Ладно, пойду…

— Добивайтесь — до самого… В ноги, и — так и так… Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя… Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали…

— Не учи, сами знаем…

— Скажем…

— Идите, ребята…

15

Воевать с двумя батальонами — Преображенским и Семеновским — и думать не приходилось. Тридцать тысяч стрельцов, жильцы, иноземная пехота, солдатский полк генерала Гордона прихлопнули бы потешных как муху. Борис Голицын настаивал: спокойно ждать в Преображенском до весны. Скоро — осенняя распутица, морозы, — стрельцов поленом не сгонишь с печи воевать. А весною будет видно… Хуже не станет; думать надо, станет хуже для Софьи и Василия Васильевича: за зиму бояре окончательно перессорятся, начнут перелетать в Преображенское; жалованья стрельцам выдано не будет, — казна пуста. Народ голодает, посады, ремесленники разорены, купечество стонет. Но буде Софья все же поднимет войска по набату, — нужно уходить с потешными в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен, — место испытанное, можно отсиживаться хоть год, хоть более…

По совету Бориса Голицына из Преображенского тайно послали в Троицу подарки архимандриту Викентию. Борис Алексеевич два раза сам туда ездил и говорил с архимандритом, прося защиты. Каждый день генерал Зоммер устраивал смотры и апробации, — от пушечных выстрелов едва не все стекла полопались во дворце. Но когда Петр заговаривал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: «Что ж, будем защищаться…» Приезжал Лефорт, но не часто, — трезвый, галантный, с боязливой улыбочкой, и вид его более всего пугал Петра… Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил Алексашку, кое-как накидывали кафтаны, бежали проверять караулы. Подолгу стоя в ночной сырости на берегу Яузы, Петр вглядывался в сторону Москвы, — тьма, ни огонька, и тишина зловещая.

Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать.

Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем, палате вроде чулана, — царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, — была она брюхатая, на четвертом месяце, — дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, — вошел он, длинный, худой, чужеватый, — прильнула лицом, руками, грудью, животом… Лапушка поцеловал жесткими губами, — весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: «Ну-ну, а что же не писала про такое дело», — и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери — поклониться. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья Кирилловна сказала под конец: «Государь мой Петенька, мыльню с утра уж топим…» Взглянул на мать странно: «Матушка, не от грязи свербит». Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам. Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, — как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, — со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в заботах, в беготне, в шептании с Голицыным… Так начинался август… В Москве было зловеще, в Преображенском — всё в страхе, настороже.

16

— Мин херц, а что, если тебе написать римскому цезарю, чтобы дал войско?

— Дурак…

— Это я-то? — Алексашка вскочил на кошме на четвереньки. Подполз. Глаза прыгали. — Очень не глупо говорю, мин херц. И просить надо тысяч десять пеших солдат… Не больше… Ты поговори-ка с Борисом Алексеевичем.

Алексашка присел у изголовья. Петр лежал на боку, подобрав колени, натянув одеяло на голову. Алексашка кусал кожу на губе.

— Денег у нас на это нет, конечно, мин херц… Нужны деньги… Мы обманем… Неужто мы императора не обманем? Я бы сам слетал в Вену. Эх, и двинули бы по Москве, по стрельцам, ей-ей…

— Иди к черту…

— Ну ладно… — Алексашка так же проворно лег под тулуп. — Я же не говорю — к шведам ехать кланяться или к татарам… Понимаю тоже. Не хочешь, — не надо… Дело ваше…

Петр проговорил из-под одеяла, неясно, будто сквозь стиснутые зубы:

— Поздно придумал…

Замолчали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Издалека доносилось: «Посматривай», — это кричали караульные на Яузе. Алексашка ровно задышал…

Петра все эти ночи томила бессонница. Только голова начнет проваливаться в подушку, почудится беззвучный вопль: «Пожар, пожар!» И сердце затрепещет, как овечий хвост… Сон — прочь. Успокоится, а ухо ловит, — будто вдалеке в дому за бревенчатыми стенами кто-то плачет… Много было передумано за эти ночи… Вспоминал: хоть и в притеснении и на задворках, но беспечно прошли годы в Преображенском — весело, шумно, бестолково и весьма глупо… Оказался — всем чужой… Волчонок, солдатский кум… Проплясал, доигрался, — и вот уж злодейский нож у сердца…

Снова слетал сон. Петр плотнее скрючивался под одеялом.

…Сестрица, сестрица, бесстыдница, кровожаждущая… Широкобедрая, с жирной шеей… (Вспомнил, как стояла под шатром в соборе.) Мужицкое нарумяненное лицо, — мясничиха! Гранаты на дорогу велела подбросить… С ножом подсылает… В поварне вчера объявился бочонок с квасом, хорошо, что дали сперва полакать собаке, — сдохла…

Петр отмахнулся от мыслей… Но гнев сам рвался в височные жилы… Лишить его жизни! Ни зверь, ни один человек, наверно, с такой жадностью не хотел жить, как Петр…