Кто такой ныне я сам, топчущий упрямый белый снег? Малая часть могущественного архангела Михаила, второй в мире силы после Творца Вседержителя… Или все же третьей — что скажешь на это? Неужто второй был Проклятый, тот, чьего имени теперь не говорят, ибо само имя его способно выжечь кровавые язвы во рту и на языке, а произнесенное трижды без перерыва — и вовсе свести с ума. Но ведь он Сатана, враг лишь для людей и для младших ангелов, созданных вдогонку первым. А что помню о нем я? Свет, и любовь, и преданность, и красота, источаемая каждой клеткой божественного его естества… И еще горькие слезы, которые застилают глаза при мысли о низринутом во тьму несчастном брате Деннице, ангеле Утренней звезды.

И вот я среди людей, чтобы спасти их или сгинуть самому… Чего же жаждет род лукавый и прелюбодейный? Того же, что и всегда — знамений, чудес, воскрешения мертвых… Ничего этого я теперь не могу, я — могущественнейший из ангелов Божиих… Сила покинула меня. С чем приду ко Врагу, ко брату, ставшему врагом? Как смогу убедить его? Стоит ли по-прежнему за плечом моим Вседержитель или оставил Он нас, как оставила меня сила?

Нет ответов на эти вопросы, и ни на какие вопросы нет ответов. Но, что бы ни было, нужно идти туда, в логово тьмы и теней. В этом мой долг сына, долг перед другими его детьми, которым в небесах и на земле несть числа…

Мысли эти, горькие и скорбные, могли бы уничтожить галактику, если бы думал их архистратиг Михаил. Но между ним и миром теперь стояла бледная тень отставного священника, и сила его была стреножена смертным сосудом.

— Отец Михаил… Отец Михаил…

Словно сквозь густой сугроб донесся до него голос Катерины. Архистратиг очнулся, встрепенулся, отер лицо, мокрое от снега. Кого звали — отца ли Михаила или архангела? Впрочем, какая сейчас разница… Он повернулся к Кате, улыбнулся ободряюще, с трудом растягивая обветренные, сухие, готовые треснуть губы.

— Что тебе?

— Церковь, отец Михаил.

Катя указывала на выросшую на горизонте, на редкой опушке маленькую сельскую церковку, полупогребенную под двухметровыми белыми сугробами.

— Церковь — это хорошо. Где церковь, там и люди… — сказал Михаил.

Катя поглядела на него расширенными от страха глазами.

— Нельзя нам туда, — пробормотала. — Се — дом антихриста, прибежище нечистого.

— Ничего, — сказал Михаил. — Не всякая ныне церковь — дом антихриста. Есть иные, где сохранилась благодать. К тому же я эту церковь знаю.

Он действительно знал эту церковь. Точнее, знал не архистратиг — безумный отец Михаил. Давно, еще в прошлой своей, поповской жизни, служил он в ней настоятелем. Собственно, он один там и служил, других священников не имелось. Церковь была маленькая, заштатная, как шутили прихожане. Сослужали здесь только два человека — он сам да вдовый и бездетный дьячок Антоний, по совместительству сторож и круглая сирота.

Архистратиг слегка наморщил лоб, вспоминая дьячка, поднимая его из-под глыб обветшавшей человеческой памяти, от которой сейчас остались одни руины, но кое-что еще можно было узнать по контурам… Старый причетник, кажется, был человек добрый, покладистый, православной церкви преданный, но еще больше — лично отцу Михаилу. И если бы батюшку, упаси Господи, вдруг запретили в служении и даже извергли из сана, Антоний все равно бы упрямо молился о здравии его и почитал своим настоятелем. Думается, единственное, что могло бы отвратить дьячка от отца Михаила, так это если бы тот перешел в латинскую ересь или, скажем, стал проповедовать с амвона какую-нибудь хатха-йогу. Вот этого бы старик точно не перенес, разбилось бы его бедное сердце.

Но не до йоги и прочего чужебесия было сейчас отцу Михаилу. Больше всего нуждался он в пристанище: теплом доме, горячем чае и телефоне. А все это можно было найти только у старого псаломщика.

Сам же Антоний, не чуя архангеловых о себе мыслей, сидел теперь в своей маленькой, перегретой березовыми поленьями избушке, глядел, как, похрустывая, горят в печи дрова желтым сильным огнем, слушал, как уныло воет за окнами ветер. Отпивал мелкими глотками из фаянсовой кружки сладкий темно-вишневый чай, окунал в него сухарики, отщипывал размягченные кусочки натруженными деснами, посматривал в красный угол на иконки, которые для сохранности перенес из церкви к себе в сторожку.

Все, казалось бы, имелось у дьячка для счастья, не было только счастья в его душе. Тосковал Антоний, грустил, что церковь стоит пустая, а от отца Михаила который уже месяц никаких вестей. Болело его сердце от войны, чтоб ей пусто было, проклятой.

Поглядеть снаружи — теплыми окнами светилась изнутри его избушка, на сказочный рождественский домик была похожа… Но не было в ней тепла, как не было тепла в душе причетника. Над лампадкой такое бывает: вроде и свет теплится слабый, мерцающий, но кроме света ничего, один мертвый холод. Вот и в сторожке было теперь так же. Не радовали Антония Палыча иконы, не радовал сладкий крепкий чай, даже сухарики, крепенькие, духовитые, собственноручно сделанные, засушенные на печи — и те не радовали его. Долго он боролся, не давал себе унывать, не давал отчаиваться. Но сегодня кончились силы его души, и смерть разверзла перед ним свой жадный зев. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Да вот же она, вот, рядом стоит, словно несытый ворон над замерзающим в степи путником…

Отчаялся дьячок, махнул на жизнь рукой, но умирать все равно казалось очень страшно. Был он человек простой, робкий, грехов имел много, пусть и воображаемых, — такому в рай дорога заказана. Тогда куда ему? В ад или воздушные мытарства мыкать — от бесов проклятых, негодных, возомнивших о себе… От мысли этой стало ему так дурно, что он пошел и лег на твердую лавку, тихо прикрылся красно-пестрым одеялом. Одеяло было не простое, своими руками из дерганых лоскутов шитое. Хендмейд и пэчворк — вот как это называется, знающий человек сказал, племянник участкового милиционера Сережа Гудзий, повидал мир, не нам чета. Как-то случайно, а то ли по делу, забрел он в сторожку Антония, углядел его одеяло, пришел в восторг. За такие, говорит, одеяла в Америке или Европе большие деньги дают… Но что же, дорогие мои, что дают — не в Америку же теперь ехать! Да и зачем старому псаломщику деньги, ему бы душевного покоя чуть-чуть. Но вот этого как раз и нету, и ни за какие деньги не достанешь, сколько ни зови.

Антоний лежал на лавке, прикрытый одеялом, и думал черную думу.

Все, думал, умираю — окончательно и бесповоротно. И от чего умираю — от болезни, от старости, еще от чего? Нет, не от болезни и не от старости — от обиды умираю, от несправедливости, оттого, что обманул меня мир, и Бог тоже обманул, да святится имя его, да пребудет царствие… Как, скажете, Бог обманул, чего, почему? Где дьячок и где Отец наш небесный, откуда ему время взять в игры с дьячками играть? Все это понимал Антоний не хуже прочих и однако ж упрямился в своей обиде.

И если вы такие умные, то скажите, куда девался отец Михаил, где прихожане, где причт и клир, а еще — зачем война? Да, и уж раз пошел такой разговор начистоту, ответьте — почему умирают люди страшной смертью? За всю дьячкову жизнь сколько людей на его глазах перемерло, и хоть бы один воскресе! Нет, ни единого, и дальше тоже не предвидится. Ох, Иисус Мессия, где же ты ходишь, люди без тебя разучились всему — ни воскреснуть, ни слова доброго человеку сказать!

Печальные эти размышления наверняка довели бы дьячка если не до прямой смерти, то до разлития желчи как минимум, однако прямо посреди дороги вдруг кто-то легонько стукнул ему в окно.

Дьячок посчитал поначалу, что это ветер глупо шутит, и оттого только сильнее закутался в одеяло, распаляя свою тоску и обиду на весь свет. Но спустя несколько секунд стук повторился — теперь уже прямо в дверь.

Причетник приподнялся со своей лежанки — кого еще Бог принес в такую метель? Не блудные ли это бесы хулиганят и озоруют, предсказывая скорую погибель не только самому Антонию, но и всему белому свету купно? Когда так, то шиш вам, и не откроется, сколько ни стучите!

Антоний упал на лавку и накрылся одеялом как есть, вместе с ушами.

Однако бесы продолжали постукивать, беспокоя и мучая, намекая на печальную участь, ждущую осиротелого причетника за гробовой доской. А скорее всего, были это не бесы никакие, а обычные орки с автоматами, которые рыскали по окрестностям в надежде взять чего-нибудь свое, а пуще того — чужое. Не выдержал Антоний, сбросил драгоценное пэчворк-одеяло прямо на пол, слез с лавки, взял для самозащиты допотопный ухват с рогами, пошел к двери. Сознание у него было ясное и решительное, как никогда.

«Первому — в глаз, второму — в рыло… Первому — в глаз, второму — в рыло… — думал он. — Постом и молитвою с любыми бесами справимся. Ну, или уж не справимся, тогда ясно: со святыми упокой…»

Но вышло, как это бывает, не так и не сяк, а совершенно по-третьему.

— Что стучим? — крикнул Антоний, подойдя к двери вплотную. — Чего зазря добрых людей беспокоим? Гляди, собаку спущу.

Соврал тут, конечно, старик, взял грех на душу. Не мог он спустить собаку, не имел никакой возможности. Не только собаки, но даже и кошки, и никакого другого средства устрашения не водилось у него в доме. И не потому, конечно, что жалко было дать приют живой душе, а просто вот так сложилось. Но от страху чего не соврешь, лишь бы отстали поскорее. Вот и дьячок то же самое: как-то так с языка само сорвалось про собаку. Хотя, между нами, какая там собака против бесов, не говоря уже про орков с автоматами и минометами, — вдарил промеж ушей, и готово дело.