Так, во всяком случае, ему казалось еще совсем недавно. А вышло вон оно как, совсем по-другому вышло. Разнесло больницу, и теперь доктор своими руками распускает больных по домам. При этом, куда идти ему самому — непонятно, все эти дни Ясинский жил в больнице. Временно, конечно, можно в бомбоубежище, а там видно будет. Но брать с собой в бомбоубежище больных нельзя — им пригляд нужен, распорядок дня, питание нормальное. А если завтра все-таки убьет его — кто о них позаботится? Нет, нельзя ему, никак нельзя…

Доктор снова поглядел на Иванчука. А у того глаза скользнули под тяжелую лобовую броню, глядят хмуро, как мыши из подпола, губы шевелятся, что-то цедят.

Усилием воли Ясинский напряг слух, сосредоточил внимание…

— Не могу, доктор, извините… Двоих не сдюжу. А Катю взять можно, это пожалуйста.

Ах, Катя, Катя… Стройная, высокая, черты лица мягкие, глаза глубокие, серые… В период ремиссии ласковая, приветливая, ни о чем не спорит, со всем соглашается. В другое время, с другими лекарствами, да и с людьми другими, что греха таить, верно, выздоровела бы она, пошла бы в белой фате под венец, осыпали бы ее хмелем, а счастливый жених шел бы рядом, смотрел на нее — не насмотрелся…

Полыхнул тут в жилах простудный жар, вскипела кровь, заволокло сознание бредом. И на миг почудилось доктору, что он и есть счастливый жених, это его осыпают хмелем. Это он идет рука об руку с Катей, и она глядит на него влюбленным, доверчивым, не замутненным лекарством взглядом.

Отуманенный доктор вздрогнул. Стряхнул с себя морок, посмотрел на Иванчука…

Неужели отдать ее этому уроду? Нет, нельзя. Кто знает, что он с ней сделает? Эх, была не была.

— Ладно, — сказал доктор, — я сам беру Катю…

Иванчук, обманутый в лучших ожиданиях, засопел обиженно, жирно.

— А отца Михаила?

— И отца Михаила, само собой… Обоих беру.

И тоже, как и Катя, явился перед ним отец Михаил, как живой, — может, в простудном бреду, может, сам собою… Сидел напротив за столом, глядел, наклонив голову, взглядом внимательным, сочувственным. А он, доктор, наоборот, сердился, как будто кто невидимый подзуживал его, топотал сердито копытцами, колол в бок кривыми рожками…

— Ну, а если не валять дурака, отец Михаил? — строго допрашивал доктор. — Ну какой же из вас небесный бухгалтер? Что вы там, на небесах, считать собрались? Грехи человеческие? Или сребреники какие-нибудь?

— Не подсчитываю я, — отвечал отец Михаил, говорил устало — лекарство действовало. — Не подсчитываю ничего, просто меру устанавливаю.

— Чему меру? — не понимал доктор.

— Всему. Добру и злу, плохому и хорошему, преступлению и святости… — Потом подумал и добавил: — А вообще, конечно, вы правы. Никакой я не бухгалтер… Но настоящей своей должности сказать не могу. Не положено.

Вздохнул врач, постучал карандашом по столу. Вот и говори с ними после этого. Во всем остальном нормальный человек, но как до небесного доходит, тут его в разум не вернуть. И галоперидол-то кончается… С другой стороны, зачем ему галоперидол? Он ведь тихий… Ну, а если болезнь прогрессировать начнет? Если он, например, себя архангелом возомнит, да и начнет карать род человеческий…

Поежился доктор. Представился чего-то его внутреннему взору отец Михаил ростом с Останкинскую башню, с черными крыльями за спиной, — непременно чтобы черными, как гнев его архангельский. Хотя, собственно, зачем ему крылья? Он и так может, без крыльев. Главное, острый предмет в руки взять — и пойдет валять всех налево и направо. Не дай боже, попадется ему на дороге какой-нибудь орк накирявшийся, а то и вовсе обдолбанный… Он разбираться не станет, кто перед ним — архангел или обычный псих, саданет очередью из автомата, и прощай, отец Михаил, встретимся, где ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконе-е-ечная…

Почувствовал на себе доктор внимательный взгляд отца Михаила, встрепенулся, сделал лицо строгое, умное, нельзя себя перед пациентами ронять, архангел тут один — это он сам, доктор Ясинский, диссертация «Клинико-социальные особенности суицидального поведения населения Одесской области».

А отец Михаил вдруг тепло улыбнулся, так что даже борода просветлела, и сказал:

— Не надо вам, доктор, бояться ничего… Вы ведь хороший человек, я вижу…

— Кой черт хороший… — пробормотал доктор, прижимая ладони к лицу, массируя виски, — болела бессонная голова, мозги отказывались работать без отдыха, бастовали. — А если бы даже и так, снаряду все равно. Он не разбирает, жахнет и в хорошего, и в такого…

— Истинно говорю вам, не бойтесь!

Голос попа звучал уверенно и как-то убедительно… Ну, насчет убедительно, тут нас не проймешь, психи бывают ой какие убедительные. Так скажет на белое красное, что сам усомнишься — может, и правда красное? Или, как минимум, оранжевое… Но все равно, как-то спокойнее на душе сделалось.

Вдруг откуда-то, словно через подушку, донеслось глухо:

— Как же вы справитесь, доктор?

Доктор с трудом разлепил тяжелые веки. Персонал весь глядел на него, а говорила старшая медсестра, как же ее фамилия-то, черт? Все, все из головы вылетело… Нет, так нельзя, после совещания сразу лекарство внутривенно, потом в постель и хотя бы несколько часов поспать.

— Как вы справитесь, Станислав Владиславович? — беспокоилась Андрухович (вот, вот ее фамилия, вспомнил!). — Ведь вам самому жить негде…

Ясинский, преодолевая себя, слабо улыбнулся:

— Ничего, Наталья Онисимовна, бог не выдаст, свинья не съест… Как-нибудь уж. Мир не без добрых людей, найдем где притулиться. Беру, беру — и Катю беру, и отца Михаила…

Сказал и сразу ощутил, что полегчало ему, упал огромный камень, лежавший на сердце. Еще вчера не знал, куда самому деваться, и это беспокоило. А сейчас, бездомный, бесприютный, взял на себя ответственность за двух человек — и душа его воспарила, поднялась птицей фениксом.

— Беру, беру, непременно беру, — говорил он уже сам себе и так был увлечен этой идеей и легкостью, с которой теперь глядел на мир, что даже не почувствовал, как рванула вокруг вселенная, распадаясь на атомы, а в грудь вошел рваный осколок, как в горле вскипела и забурлила кровь, и в единое мгновение кончилось все, что было.

Только перед тем, как душе его с холодного кафельного пола отлететь в небеса, увидел он не жизнь свою, не осыпанную хмелем Катю, а почему-то бородатое лицо отца Михаила, который кивал и повторял:

— Не надо вам, доктор, ничего бояться… Все будет хорошо…

Глава 2

Рубинштейн

Все было хорошо. Ну, не то чтобы хорошо, но терпимо. Во всяком случае, вплоть до сегодняшнего дня. Но в пять утра этого самого дня Рубинштейн внезапно проснулся и подскочил — как мышь гвоздем торкнули… Глубокое черное утро, враждебное, земное, зимнее, глядело из окон, сквозь стекла вываливалось жирной тушей на ветхий допотопный подоконник, тихо скрипевший в ночи, будто кто-то пробовал его сухой птичьей лапой.

Впрочем, нет, не будем врать и наводить тень на плетень. В московской жулебинской дыре проснулся не одинокий пенсионер Иван Иванович Рубинштейн — проснулся ангел пригляда. Скромным же еврейским прозвищем и невзрачной внешностью наградили его вышестоящие силы, отправляя на долгую и трудную повинность в земной глуши.

Как вы сказали — Рубинштейн? Именно, именно, что Рубинштейн, и не просто, а как раз таки Иван Иванович. Странное сочетание, очень странное… Наверняка не обошлось тут без мрачноватого сарказма, присущего всему крылатому племени, а не одним только падшим.

Ответственный ангел, снаряжая Рубинштейна в дорогу, сардонически улыбался.

— Прекрасно, — насмешливо говорил ответственный, тонкими нервными пальцами задергивая на нем бренную плоть. — Настоящий homo sapiens, хоть сейчас на помойку…

На помойку там или нет, но смотрелся новоявленный сын человеческий дурно, скверно, нехорошо. Весь вид был как бы рыгательный — так примерно выразился на его счет знакомый бомж. Лысый, худой, скорченный, с вылупленными за толстыми очками глазами, глядящими изумленно, пенсионер, старик уже, со всеми сопутствующими человеческой плоти болезнями… Смертный, смертный, мучительно смертный, как и все остальное в этом аду, в нестерпимой юдоли мучений и слез… И до сих пор, спустя годы на земле глаза его смотрели изумленно — какой бы ни был он ангел, а все не мог привыкнуть к жестокостям и беззакониям, которые творили люди сами над собой, притом что воздух и без того, как мечами, пропорот был муками…

Рубинштейн сел на кровати, включил бра под шерстистым от старости абажуром — больной свет пролился на пол, измазал стены призрачным, желтым.

Мучительно ныли виски, пела, вспыхивала, дрожала в них дикая, нечеловеческая мелодия. Доктор Ясинский, освидетельствовав Рубинштейна, определил бы с ходу, что песни эти поет шизофрения. Но доктор ошибался: концерт давала не болезнь, а хор ангельских чинов. Особенно ярко различались в нем чудовищное профундо Властей и пронзительные, рвущие сердце рулады Начал.

Это был знак призыва: архангел сходил на земные равнины. Равнины, которыми испокон веку заведовал Сатанаил, — по одному очень старому договору между адом и сферами. Земля со всеми ее горами, реками, океанами и пустынями была отдана дьяволу в бессрочное владение — именно потому звался он князем мира сего, хоть и ошибочно, неточно.