Стали качать, секунда, другая — и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.

Но тут вдруг раздался страшный крик, и ходю качать перестали. Ходя вывернул голову вбок и видит, что через толпу продирается к дому Колька Лютый. Лицо у него страшное, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается.

— Пусти! Не дам!

Не понимал ходя, почему лучший друг алкоголик Колька с остальными не пришел его хоронить. А причина была очень простая — зная, что не даст он так просто с ходей расправиться, будет сопротивляться, заперли его в подполе. Только прозвище свое — Лютый — Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала, неведомо как, но вырвался, то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил и прибыл на место как раз за секунду до убиения.

Ждали от Кольки чего угодно — драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.

А случилось вот что. Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился — вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.

— Я вместо него иду, — крикнул он. — Нужна Дому жертва — вот он я и есть.

На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся — доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед — и пропал.

— Прощай, ходя! Не поминай лихом! — гулко раздалось из дома. — Прощайте, люди добрые!

— Держи его! Держи дурака! — закричали со всех сторон, набежали, руки потянули, да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…

Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.

И тогда он умер.

Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь, и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова — пусть пьяных, шатающихся, не очень-то понятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя, это сделать вперед два шага.

И ходя сделал два этих шага — и один, и второй, — из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним — и вечность поглотила его.

А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…

И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил — увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея: все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.

Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.

Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи: и не такое видывали — и живы остались.

Обе они уснули, и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.

Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки — она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди — и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.

Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела Бабушка древесная лягушка…

Голем

Знает ли кто из вас, что такое еврейский темперамент — был, и есть, и будет? Еврейский темперамент, друзья, это настоящая синагога, и более ничего. Те кто хочет узнать евреев без утайки, понять их всех, как они есть, должен непременно пойти в синагогу, здесь и сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Если же нет рядом никакой синагоги и даже легкого намека на нее, можно заехать к нам, в село Бывалое, и увидеть все своими глазами.

Ярые, безудержные, коварные евреи, плетущие тенета заговоров и перетаскивающие на чужом горбу сундуки с лежалым золотом и хрустящими банковскими билетами из одного конца света в другой, эти былинные евреи так и не добрались до нашей глухомани. Нам достались люди тихие, бедные и положительные, то есть такие, о которых мир не знает и знать не желает. И в самом деле, зачем ему знать о сапожнике Эфраимсоне, который подбивает набойки даже русским лошадям, а сам между тем не имеет сшить себе простых кавалерийских сапог? Зачем ему знать о толстой Голде, которая родила своему мужу, тихому Менахему, восемь детей, и это все невозможно остановить, потому что Менахем любит свою Голду не за страх, а за совесть, как бы это ни казалось странным нормальному человеку. Зачем, наконец, и без того жестокому миру знать печальную историю голема, рожденного лихорадочной мечтою старого Соломона и не принесшего своему хозяину ничего, кроме горя и слез?

Кто не ведает разницы между Танахом и Ветхим Заветом, иногда говорит, что каждый еврей носит свою синагогу в самом себе. Это все, конечно, выдумки и злые фантазии. Для синагоги нужен как минимум еще еврей, чтобы было, с кем спорить, ибо спор — главная стихия еврея и главный смысл его жизни, о котором он на время забывает разве что после очередного погрома.

Да, так запомните и передайте своим детям, а те пусть передадут своим — и детям, и внукам: одному еврею всегда необходим другой еврей. А иначе ничего не будет, а будет только тщетная мудрость, много печали и суета сует. Если второго еврея рядом не случится, то начнется страшное: первый еврей, оставшись в одиночестве, в запальчивости своей обратится к Богу и вступит с ним в спор — с маханием руками, громкими криками и подпрыгиванием на месте от избытка чувств. И спор этот будет яростным, со взаимными упреками и обвинениями с обеих сторон, потому что для еврея спор с Богом есть дело привычное и почтенное — во всяком случае, в последние пять тысяч лет. Что же касается Бога, то для него спор с евреем, надо думать, тоже имеет свой интерес, раз никогда не прекращается слишком надолго. Вмешиваться в этот спор нельзя и бессмысленно, потому что победителя здесь никогда не было и быть не может, и уж во всяком случае не Бог окажется тут среди победителей.

Невероятное терпение еврейского Бога в догматических вопросах, а равно и его вспыльчивость в вопросах житейских объясняется только тем, что он и сам, по всей видимости, в какой-то степени еврей. Но, как хорошо известно любому христианину, даже и Бог временами отчаивается воспитать это загадочное древнее племя, несмотря на все заветы и заповеди.