Глава 3

Лагпункт располагался в двухстах тридцати километрах от Новосибирска. Лесоповал был его главным промыслом. В начале тридцатых посреди леса вырубили площадь гектаров в десять, обнесли колючей проволокой и построили бараки для заключенных, потом бараки пристраивались. После того как сожгли деревянный изолятор, пригнали мужиков, вольнонаемных из деревни в двадцати километрах от лагпункта, которую все звали Сухой овраг, и они построили здание под изолятор из самана [Кирпич из глины и соломы.]. Поскольку деревня была далеко от лагпункта и заключенные неоднократно устраивали побеги, в Новосибирске было принято решение построить жилье для начальника, которым теперь был Ларионов, в самой зоне. Потом появились баня на холме и бани для зэков, пристройки для администрации и Охры, казарма, оружейный склад, пищеблок, где готовили для зоны и ближних делянок, и маленький медпункт с пятью койками, где теперь работала медсестра Сашка. Серьезно больных Сашка сплавляла в Сухой овраг, в больницу, построенную после долгих битв Ларионова с начальством.

Прежде, когда возили в Новосибирск, некоторые умирали по дороге, особенно зимой. Ларионов уговорил начальство через Туманова открыть стационар в Сухом овраге и отправил туда своего заключенного врача-немца Пруста и с ним медсестру Марту, литовку, — оба расконвоированные. В больнице дежурила Охра.

Электричество в лагпункт обещали провести уже который год, и Ларионов писал бесконечные жалобы и рапорты. Год назад наконец начали что-то предпринимать, но так и не довели кабель от Сухого оврага до лагпункта. В лагпункте работали дизельные генераторы, от которых было шумно и дымно. Приходилось их использовать по надобности, так как они потребляли много солярки и тарахтели. Генераторы в основном питали самые важные объекты, включая дом Ларионова, фонари и прожектора на основных дозорных вышках при въезде в лагпункт. Без острой необходимости их отключали и использовали масляные лампы и керосинки; в бараках топили самодельные буржуйки, от которых тоже шел хоть какой-то свет.

Не выделяли лагпункту и транспорт, и приходилось передвигаться на телегах и санях, а также одиночных лошадях. Ларионов все же смог получить прошлой зимой один грузовик, который уже летом утопил в болотистой канаве пьяный шофер лесобазы Пузенко вместе с новыми матрацами и постельным бельем для лагпункта, сам чудом спасшийся с Божьей помощью и матом. Грузовик извлекли тяговыми силами и отремонтировали. Однако он периодически глох в самый неподходящий момент, и заключенные смеялись, что только отборный мат Пузенко каким-то неведомым образом заставлял колымагу завестись.

Изба Ларионова стояла слева от ворот, в правой стороне на холме — баня для начальства. Напротив дома Ларионова через плац был самый большой и удобный женский барак, где вчера разместились новенькие, рядом с баней внизу кургана — изолятор, а за ним столовая и мойка для заключенных. По левую сторону от ворот, метрах в двухстах от дома Ларионова, на небольшом пригорке располагалась политчасть — убогая библиотека и небольшой недостроенный актовый зал. Дальше, влево от ворот, вперед и за большим женским бараком шли в глубь зоны остальные бараки — еще десять женских и семнадцать мужских; в самой глубине зоны располагалась конюшня и маленькая беседка, сооруженная по приказу прежнего начальника для своей жены.

Ларионов был в затруднительном положении, потому что в его лагпункте вместе содержались не только и женщины, и мужчины, но и уголовники, и политзаключенные.

Подвох такого положения состоял в том, что политзаключенные, особенно в мужских бараках, постоянно притеснялись уголовниками. Целый год понадобился Ларионову после своего назначения, чтобы понять, как управлять этими отношениями. Женщины и мужчины сожительствовали, рождались дети, которых Ларионов разместил с мамками в отдельном бараке, прозванном бараком-SOS. Но год назад ГУЛАГ выдало распоряжение: по достижении детьми возраста четырех лет распределять их по детским домам. ГУЛАГ требовало держать детей отдельно от матерей, а Ларионов тихо сопротивлялся.

Его терзала неизбежность и искусственность разлучения матерей и детей. Каждый день он видел мамок с детьми, которых вскоре он будет вынужден у них отнять и отдать в приют. Ларионов с утра твердо решил, что в бане должен будет уговорить Туманова выбить в центре разрешение оставить детей с матерями хотя бы до школьного возраста (он знал, что не сможет держать их тут до бесконечности). Как человек, хоть и плохо, но помнивший с нежностью мать и ее тепло, Ларионов подспудно пытался продлить эту самую важную в жизни каждого человека близость. Но как уговорить Туманова? Туманов и так согласился помочь вчера с лекарствами.

Все это думал Ларионов, одеваясь утром для построения и развода. Заключенные отправлялись каждый на свою работу: «придурки» оставались в лагпункте, остальные — на делянку. Новенькие будут тоже распределены… Ларионов с раздражением думал, куда распределять этих ни на что непригодных новичков. Он знал, что на делянке из вновь прибывших выживут немногие, сначала начнут болеть, потом скатятся до доходяг. Но в лагпункте делать было нечего. В нем и так работало слишком много людей.

Ларионов оделся, пристегнул портупею и подошел к потемневшему от разрушившейся местами амальгамы зеркалу. Он знал, что женщинам нравилось его лицо — холеное, выбритое, надменное и самоуверенное, с неприступным и ничего не выражавшим взглядом поверх них. С тех пор как жизнь в лагпункте начала разъедать его душу, он стал чувствовать, что единственное развлечение тут было — женщины. Он не был груб, но после стольких женщин, павших неприлично скоро жертвой его чар, в нем появились к ним пренебрежение и равнодушие. Он решил, что красивые, привлекательные и доступные для постели женщины обычно глупы, пусты и развратны, а разумные, приличные женщины на зоне не привлекали его мужского внимания, да и ввязываться с ними в отношения было муторно и небезопасно, так как они по обыкновению были политзаключенными.

Только раз в жизни, как с печалью однажды понял Ларионов, он ощутил искреннюю радость — не похоть, не интерес для ума, а радость, переполнившую его так, что он не знал, что с этим делать и даже испугался этого восторга, незнакомого прежде его одинокой душе. Это было в лето, когда он возвращался в Москву из Туркестана в поезде с Женей Подушкиным — студентом-медиком, с которым Ларионов познакомился и сблизился в Ташкенте…

Ларионов был ранен в Туркестане несколько раз и после последнего ранения направлен из госпиталя Ташкента домой в РСФСР в увольнение. Женя Подушкин приезжал на практику в госпиталь благодаря хлопотам одного профессора, семью которого Подушкин знал по Москве. Там, в госпитале, они повстречались и подружились, особенно после того, как Ларионов оказался единственным, разрешившим Подушкину осмотреть рану: все остальные красноармейцы отнеслись к Подушкину, как и подобает относиться к практиканту — с недоверием; высмеивали очкарика, называли «лопухом» и «чудиком». Ларионову стало жаль Подушкина, чье лицо неизменно источало заботу, которой так не хватало Ларионову. Сам того не осознавая, он тянулся к таким людям, как Женя, — открытым, честным и чистым.

Оказавшись вместе в поезде, Подушкин опекал все еще не вполне окрепшего Ларионова, который прежде не бывал в Москве. Подушкин был добр к нему и предложил остановиться у него и навестить с ним семью профессора. Он сообщил тогда Ларионову, что у профессора прекрасные дочери — Кира и Вера, и сын — его друг Алеша, студент, надежда советской биологии. Женя с восторгом говорил о своих московских друзьях, и эти восторг, желание говорить о ком-то столь долго были привлекательны для Ларионова, привыкшего к военной жизни с ее сухостью, отсутствием настоящих привязанностей и семьи; частыми сменами мест, смертями, лишениями и внутренним одиночеством в бесконечно сменяющейся толпе.

Женя Подушкин привлекал Ларионова молодостью и невинностью. Ларионову нравилось, как Подушкин восхищенно смотрел на него, такого высокого, сильного, рожденного революцией человека в форме, у которого было боевое ранение. А он — Подушкин — был гражданский и гораздо моложе; к тому же, в чем был совершенно убежден Ларионов, не знавший еще женщин.

Как это бывает свойственно многим молодым людям, Ларионов видел себя героем в седле, неотразимым для женщин и обязанным покровительствовать более слабым и молодым. Он чувствовал определенное превосходство над гражданскими, происходившее больше не от чванливости, а от желания проявить себя. Как юные красивые девушки непременно считают, что все молодые люди хотят обязательно на них жениться, так все привлекательные и самостоятельные молодые люди непременно считают, что все женщины вокруг должны быть сражены их обаянием и мужественностью. В случае с Подушкиным Ларионов тоже испытывал превосходство, но при этом относил его не к гордыне, а к ответственности.

Ларионов не хотел признаваться себе, но всю дорогу волновался и ощущал трепет при мыслях о Москве. Он часто выходил курить в тамбур, выглядывая в форточку. Ему казалось, что воздух Москвы был особенным, ни на что не похожим, но почему-то очень родным. У него даже образовался в горле ком от накатившей за свою Родину гордости.