Бред бытия

Опьяняющей радостью и самозабвением казался мне некогда мир.

Ф. Ницше [Перевод Ю. Антоновского.]

Весенними вечерами, когда несло в воздухе черёмухой и зелёной прохладой и осыпались на тротуары скелетики цветов, на Гектора Аристарховича, школьного учителя математики, нападал бред бытия. Это было как-то связано с душой, тоской и судьбой, но прозрачнее, чем они, и чище, считал Гектор Аристархович. Чище — потому, что у каждого человека была своя душа, тоска и судьба, и порождали они свой собственный бред, в этом бреду человек жил обычно всю жизнь, так и не приходя в себя, и снился ему дурной выморочный сон, канитель, скука, а, может, иногда приходил человек в себя — изредка, по ночам, как мертвец выбирался из гроба и сквернословил небо, но бред бытия не был бредом человеческим, происходящим от пищеварения и застоя спермы, обмена дофамина и серотонина, — он принадлежал самому бытию. Как зловонное болото производит миазмы, как море порождает волны, которые с приливом бьют о берег, так бытие порождает бред свой, и бред этот, как вода морская, накатывает на людей вот такими весенними вечерами, сам он — прозрачный, как чистый спирт (а бред человеческий из него бодяжат). И когда накатывал бред бытия на Гектора Аристарховича, он начинал мучиться, уходил из дому бродить по округе и смотрел на бомжей, и влюблённых, и бесхвостых котов, на нечестивую зелень, бурно пробивающуюся сквозь смерть, в которой праотцы и праматери упрекают живущих и жаждут к ним, и видел тягу любви в пении птиц, образующих в это время пары, и видел, как неисцелимы и уродливы люди, словно смертная рана на каждом из них. Гектор Аристархович хотел избавиться от бреда бытия и шёл за пивом, чтобы выпить и отупеть, но в пиве тоже был бред бытия, оно было живое, и от самого магазинчика бежал за Гектором Аристарховичем некий мужичонка и кричал: дай промочить горло, в утробе у меня пересохло, потому что я Джон Ячменное Зерно. Из-под земли, из-под слякотной грязи и кипучей травы проступали головы, лишённые тел, и назывались причудливо: я Поп Толоконный Лоб, а я — Боб Для Лобио, а я — Гусь Гуменник. И всё в мире, — видел Гектор Аристархович, — безумно и отчаянно, клятвопреступно и святотатственно. Девушки какие-то шли, продуваемые насквозь ветром, проницаемые, но улыбались нехорошо, как ведьмы. Калина была каликой перехожей, рябина — рябой девкой, и соседка выгуливала сына-дауна, и кликушествовали дети в песочнице. Бред бытия прибывал, разливался, как река в половодье, затопляя луга и огороды. Взошла Луна и пролила молоко в подводно-бредовое царство. Гектор Аристархович ходил и плакал, потому что всё было гибельно, неспасаемо, смертельно, и сам он был конченый человек, и видел двух голых девок: одна привязала другую к берёзе и хлестала молодой яростной крапивой по заднице. И Гектор Аристархович хотел, чтобы и его привязал кто-нибудь и отхлестал по голой заднице, чтобы его искусали пчёлы, осы, шершни в этом нечестивом раю среди окраинных пятиэтажек, где цветущие и плачущие духи со свечами в руках водят вокруг него хороводы. Они хоронят его, это он видит ясно, и справляют погребальную службу со свечами в руках, по образцу светлой утрени. Он в песочнице лежит, а песочница — это развёрстая могила. Бабочки летают вокруг Гектора Аристарховича, и свечи горят, и духи поют и плачут: идиот Гектор Аристархович, дебил Гектор Аристархович, кусок говна Гектор Аристархович. Вот сверчки и медведки трещат, вот грибы растут из стен хрущёвок, вот муравей тащит личинку свою в рот Гектору Аристарховичу, но муравей огромный — с руку размером, а тащит не личинку, а скользкий белый член в рот Гектору Аристарховичу. Дождь из слёз пролился, с растворённой в слезах пыльцой, мелкой нектарной пылью… Блажные слёзы земли, её сладостное лицо, предстоящее граду небесному, граду смарагдовому и аметистовому, маленьким льдинкам, вдруг исхлеставшим её тысячей пощёчин. И остервенелая надрывная музыка заполнила уши: хор шальных птиц одержимого похотью рая; и бульканье, и клыканье, и пленьканье, и лешева дудка соловья. И на рассвете, когда исчезает разница между комедией и трагедией, о, не сном божества показался Гектору Аристарховичу мир, но прозрачной ажурной любовной мукой на плотной основе похоти и смерти, самопроизвольно рождающимся бредом без творца и лекаря, сумасброженной сывороткой безумия, — так казалось ему угомоненными утрами, когда бред отступал и он шёл в школу учить детей математике.

Казус Щавельева

Начался весь этот ужас в жизни банковского клерка Вениамина Щавельева, когда ему исполнилось сорок пять лет и он пошёл менять паспорт. В паспортном столе сидела женщина с поджатыми губами и фиолетовой химической завивкой, — это вспомнил Вениамин Щавельев, когда вернулся домой, — и вспомнил ещё одну вещь: что помимо подписи его в новом паспорте, женщина эта дала ему ещё какую-то бумагу, которую он также на автомате подписал. А вот что это была за бумага — Вениамин Щавельев не помнил. В душе его зародилось смутное беспокойство.


Что же это могло быть? — думал Вениамин Щавельев. Потерял сон и аппетит и наконец явился снова в паспортный стол. «Что я подписал у вас? Что за бумагу вы мне подсунули?» — спросил он у женщины с поджатыми губами и фиолетовой химической завивкой. Женщина только повела плечами: «Ничего вы у нас не подписывали, только в паспорте своём расписались, примерещилось вам». Вениамин Щавельев стукнул кулаком по столу: «А ну говори мне, паскуда, что за бумагу я подписал?!» Женщина обругала его сумасшедшим и выгнала.


Вениамин Щавельев вернулся домой и стал напряжённо вспоминать, как он теперь делал постоянно, что же это всё-таки была за бумага. «Кажется… кажется… — бормотал он сам с собой, наморщив лоб, — это был кредит! Точно! Это был огромный кредит!» Обзвонил все банки города, но нигде наличие кредита не подтвердили. И тут Вениамин Щавельев понял, как ему тогда показалось, самое страшное: это был не кредит, это была дарственная на квартиру! Осознав это, Вениамин Щавельев на короткое время даже как-то успокоился от ясности, а потом приступил к решительным действиям: отправился в отделение полиции Фрунзенского района, рассказал полицейским про непонятную бумагу и спросил: «Могу я написать заявление, что подпись моя была получена обманом и дарственная на квартиру не действительна?» Менты растерялись, но Вениамин Щавельев так нервничал, и руки у него так дрожали, что решили всё-таки разрешить ему написать такое заявление. Вениамин Щавельев написал и с чувством полного уже облегчения отправился домой.


Дома лёг на диван, захотел отдохнуть, включил телевизор и увидел патриарха и Путина. Рассеянным взглядом смотрел он на облачения патриарха, на золото, на бороду. И вдруг какая-то мысль, тёмная и страшная, мелькнула в голове Вениамина, как чёрная молния. Теперь наконец он вспомнил. Это был не кредит и не дарственная на квартиру, нет. Это был договор с Дьяволом о продаже души. Вениамин Щавельев метался по квартире, выл и рвал на себе волосы. Никогда не был он религиозным человеком, но тут как-то сразу понял реальность всего: вечного блаженства и проклятия, Бога и Сатаны, и этого весёленького вечного огня.


На работу он перестал ходить, перестал мыться и бриться. Написал письмо патриарху Кириллу, что, дескать, заключил договор с Дьяволом и просит патриарха своей властью этот договор признать недействительным. Ответа на письмо долго не было, а потом Вениамин как-то открывает телевизор, а там патриарх о чём-то вещает, потом вдруг как повернулся к Вениамину, смотрит прямо в глаза и говорит: «А договор-то этот расторгнуть нельзя. У меня и у самого такой же». Тогда Вениамин написал письмо Путину, льстивое и слёзное: «Уж как вы наш дражайший батюшка, бэтмен, трансформер и человек-паук Путин Крымнаш к России присоединили так и вашей властью высочайшего сверхчеловека ницшеанского будды и заратустры над Америкой и Обамой велите Дьяволу расторгнуть со мной договор чтобы не было ядерной войны». Путин тоже ответил в телевизоре: «Э, братец Веня, договор этот не расторгнешь, и у меня он есть, и у всего нашего народонаселения. И по моему высочайшему повелению его с этого года со всеми в паспортных столах насильно заключают при выдаче паспорта, такая у нас реформа, и законопроект такой принят, и для стабильности страны это очень важно. А то нас америкосы завоюют».


Что же делать было Вениамину Щавельеву? Пришла ему на ум одна идея, ничего так себе идея — это он вспомнил, как от армии косил. Притворюсь-ка я, — подумал он, — сумасшедшим, тогда и подпись моя будет считаться недействительной, если меня признают невменяемым. Вызвал к себе бригаду скорой помощи, сказал: «У меня бред и галлюцинации, тяжелейшая параноидная шизофрения, синдром Кандинского-Клерамбо, приезжайте срочно, я уже полгода на работу не хожу, Путину и патриарху письма пишу и они со мной в телевизоре разговаривают». Так он откосил хитро. Признали его невменяемым, поместили в интернат для психически больных, назначили ему кучу таблеток. Пропал человек для общества. Для общества-то пропал, да, может статься, и для Дьявола пропал, — лукаво себе думал Вениамин Щавельев. В конце концов, прожить остаток дней в интернате для душевнобольных — небольшая цена, чтобы откупиться от этого весёленького вечного огня.