Амели Нотомб
Аэростаты. Первая кровь
Аэростаты
Орианне
Я еще не знала, что Доната принадлежит к категории людей, обиженных на весь белый свет. От ее упреков мне делалось стыдно.
— Как можно оставлять ванную комнату в таком виде!
— Прости! Что не так?
— Я ни к чему там не прикасалась. Ты должна сама осознать.
Я отправилась в ванную посмотреть. Ни лужи на полу, ни волос в сливном отверстии.
— Не понимаю.
Она со вздохом подошла:
— Ты не задернула занавеску душа. Как она, по-твоему, высохнет, если висит гармошкой?
— А, да.
— И не завинтила флакон шампуня.
— Но это же мой.
— Ну и что?
Я послушно завинтила то, что называла про себя не “флакон”, а просто “шампунь”. Мне определенно не хватало утонченности.
Ничего, Доната меня научит. Мне всего девятнадцать лет. А ей двадцать два. Я была в том возрасте, когда эта разница еще кажется значительной.
Постепенно я заметила, что она так ведет себя практически со всеми. Я слышала, как она по телефону обрывала собеседников:
— Вы считаете нормальным говорить со мной в таком тоне?
Или:
— Я не позволю так со мной обращаться.
И бросала трубку. Я спрашивала, что случилось.
— По какому праву ты слушаешь мои телефонные разговоры?
— Я не слушала, я слышала.
Когда я первый раз воспользовалась стиральной машиной, разыгралась целая драма.
— Анж! — закричала она.
Я явилась, готовая к худшему.
— Что это такое? — спросила она, указывая на белье, которое я развесила, где сумела.
— Я прокрутила машину.
— Мы тут не в Неаполе! Суши свои вещи в другом месте.
— А где? У нас ведь нет сушки.
— Ну и что? Разве я развешиваю белье где попало?
— Тебе можно.
— Не о том речь. Это безалаберность, пойми. И не забывай, что ты в моем доме.
— Я же плачу за проживание, разве нет?
— Ах, значит, раз платишь, то можешь творить что угодно?
— Нет, серьезно, как я, по-твоему, должна поступать с мокрым бельем?
— На углу есть прачечная. С сушкой.
Я усвоила информацию, твердо решив больше никогда не пользоваться ее стиральной машиной.
Довольно скоро мы добрались вообще до параллельной вселенной.
— Объясни, будь добра, зачем ты переложила мои кабачки?
— Я не перекладывала твои кабачки.
— Не отпирайся!
Это “Не отпирайся!” насмешило меня.
— Ничего смешного! Пойди посмотри.
Она показала мне в холодильнике кабачки, лежавшие слева от моей брокколи.
— Ах да, — сказала я. — Мне пришлось их подвинуть, чтобы положить брокколи.
— Вот видишь! — воскликнула она, торжествуя.
— Мне же надо было куда-то положить брокколи.
— Но не в мой ящик для овощей.
— А другого нет.
— Ящик для овощей принадлежит мне. Не смей его открывать.
— Почему? — тупо спросила я.
— Это слишком интимно.
Давясь от смеха, я бросилась к себе в комнату, чтобы не расхохотаться при ней в голос. Однако она была права: ничего смешного. Доната оказалась феерической занудой, но деваться некуда: пытаясь снять комнату, более выгодного варианта я не нашла. Мои родители жили слишком далеко от Брюсселя, чтобы я могла кататься туда-сюда.
В прошлом году я ютилась в жалкой конуре в студенческом общежитии для будущих филологов: ни за какие блага мира я бы не вернулась в это логово, где моим соседом был тошнотворный дебил и где даже в его отсутствие стоял жуткий гвалт и днем и ночью, я не могла там ни спать, ни заниматься, что для студентки большая проблема. Не знаю, каким чудом я сумела окончить первый курс, но не собиралась так рисковать в дальнейшем.
У Донаты я жила в отдельной комнате. Вирджиния Вулф глубоко права: нет ничего важнее [Намек на эссе “Своя комната” (1929), где Вирджиния Вулф утверждает: если женщина собирается писать книги, ей нужны средства, чтобы не голодать, и отдельная комната. (Здесь и далее — прим. перев.)]. Пусть не самая шикарная, комната эта была для меня такой роскошью, что я соглашалась терпеть все бесчинства Донаты. Она никогда ко мне не заходила — не столько из уважения к моему личному пространству, сколько из брезгливости. В глазах Донаты я воплощала “молодежь”: когда она обо мне говорила, у меня возникало впечатление, будто я какая-то уличная оторва. Стоило мне прикоснуться к чему-то из ее вещей, как она тут же швыряла это в корзину с грязным бельем или в помойку.
В университете я особой популярностью не пользовалась. Студенты смотрели сквозь меня. Иногда, набравшись храбрости, я заговаривала с кем-нибудь из молодых людей или девушек, казавшихся мне симпатичными: они отвечали односложно.
К счастью, я была страстно увлечена филологией. Проводить почти все время за чтением или учебой не было мне в тягость. Но иногда вечерами на меня нападала тоска от одиночества. Я выходила из дому и отправлялась бродить по Брюсселю. От городской кутерьмы у меня голова шла кругом. Меня поражали названия улиц: улица Волчьего Рва, улица Угольного Рынка, улица Селедки.
Я часто заходила в кино и смотрела первый попавшийся фильм. Потом возвращалась пешком, что занимало примерно час. Такие вечера, которые я считала полными приключений, мне нравились.
По возвращении надлежало вести себя очень тихо: малейший звук будил Донату. У меня имелись строгие инструкции: закрывать двери с бесконечными предосторожностями, не готовить еду, не спускать воду и не принимать душ после девяти часов вечера. Но даже скрупулезно соблюдая все это, я могла нарваться на нагоняй.
Может, у нее были неполадки со здоровьем? Не знаю. Она утверждала, что ей требуется более длительный сон, чем среднему человеку. Список того, что вызывало у нее аллергию, рос с каждым днем. Она изучала диетологию и критиковала мою еду в таких примерно выражениях:
— Хлеб и шоколад? Не удивляйся, если заболеешь.
— Я здорова.
— Это тебе так кажется. Доживи до моих лет и увидишь.
— Тебе двадцать два, а не восемьдесят.
— Ты на что намекаешь? Как ты смеешь так со мной разговаривать?
Я уходила к себе в комнату. Для меня это был не просто плацдарм для отступления, это была территория безграничных возможностей. Окна выходили на угол бульвара: я слышала, как поворачивают трамваи с характерным скрежетом, который меня зачаровывал. Лежа в кровати, я воображала себя трамваем — не для того, чтобы именоваться Желанием [Намек на название пьесы Теннесси Уильямса “Трамвай «Желание»” (1947).], а чтобы ехать, не зная конечной точки маршрута. Мне нравилось не знать, куда я двигаюсь.
У Донаты был ухажер, который никогда не появлялся. Она рассказывала о нем с восторженным взглядом. Она приписывала ему столько добродетелей, что я как-то раз, не удержавшись, спросила, существует ли он на самом деле.
— Так прямо и говори, что я выдумываю.
— А где же он, твой Людо?
— Пожалуйста, называй его Людовик. Терпеть не могу этих фамильярностей.
— Почему его никто видел?
— Говори за себя. Я-то часто с ним вижусь.
— Когда?
— На лекциях.
— Он изучает диетологию, как ты?
— Биохимию, а не диетологию.
— Когда ты говоришь о своей учебе, это всегда как-то связано с питанием.
— Ну, все сложнее. В общем, Людовик — человек невероятно тактичный. Он меня бесконечно уважает.
Из чего я сделала вывод, что он с ней не спит. Трудно было представить себе, что у Донаты есть какая-то сексуальная жизнь. Она никогда не касалась этой темы. Но одного того, что она не разрешала мне никого к себе приглашать, хватало, чтобы понять, насколько она закомплексована.
Пусть даже Людовик был, судя по всему, плодом ее фантазии — я все равно ей завидовала. Мне так хотелось, чтобы у меня кто-нибудь был. В прошлом году кое-какие не близкие, но все-таки друзья у меня имелись. Ничего интересного, но сейчас я и по ним тосковала, настолько мне было одиноко.
Я нуждалась в деньгах и опубликовала объявление, что даю старшеклассникам уроки французского языка и литературы.
— Анж! Тебя к телефону, — крикнула Доната.
В трубке я услышала мужской голос:
— Мадемуазель Донуа? Я прочел ваше объявление. Моему сыну шестнадцать лет. У него дислексия. Могли бы вы позаниматься с ним?
Я записала адрес. Мы договорились на завтра, на вторую половину дня.
Я приехала к четырем. Это был красивый городской особняк, из тех, что можно увидеть только в Брюсселе в богатых кварталах. Мне открыл мужчина, с которым я говорила по телефону. Выглядел он лет на сорок пять и явно занимал ответственный пост.
— Что такое филология? — спросил он меня.
— В Германии и Бельгии филология охватывает все науки о языке и предполагает владение латынью и древнегреческим.
— Почему вы выбрали эту специальность?
— Потому что Ницше был скорее филологом, нежели философом.
— Вы последовательница Ницше?
— У Ницше нет последователей. Это не мешает ему оставаться лучшим источником вдохновения.
Он очень серьезно посмотрел на меня и заключил:
— Очень хорошо. Вижу, вы девушка серьезная, то, что нужно моему сыну. Он умный мальчик, умнее многих. Его оценки по французскому языку и литературе меня огорчают. Вы можете приходить ежедневно?
Глаза у меня округлились. Я не ожидала такого плотного графика.
— Можете? Да или нет?
Он предложил плату, показавшуюся мне фантастической.
Я согласилась, прибавив:
— Важно, чтобы я понравилась вашему сыну.
— Еще чего! Вы само совершенство. Недоставало только, чтоб вы ему не понравились.