— Возможно.

— Поразительно! Интернет изменил мир до неузнаваемости. Раньше коллекционеры были маньяками, берегли свои сокровища как зеницу ока, держали под строжайшей охраной. А сейчас им достаточно владеть картинками из интернета.

— Кому вы это говорите?

— Самой себе. Я задумалась о том, прогресс ли это.

— Пойду скажу сыну, что вы у нас, — сказала она и встала, довольная, что нашла предлог покинуть столь несуразную особу.

Полчаса назад она говорила мне, что Пий будет с минуты на минуту. На самом деле, если бы я пришлась по вкусу Кароль Руссер, она так никогда и не сообщила бы сыну о том, что я здесь.


Когда он появился, у него был смущенный вид человека, чей постыдный секрет выплыл наружу.

— Вы виделись с моей матерью.

Я кивнула.

— Извините. Наверно, она действительно хотела с вами познакомиться.

— Это естественно.

— Что вы о ней скажете?

— Разве у меня могло сложиться какое-то мнение за столь короткое время?

— Вы лжете. Из вежливости. Моя мать — идиотка.

— Не надо так говорить.

— Почему? Потому что это не принято?

— Вот именно.

— Ну и пусть. Вам я просто не могу не сказать: моя мать — идиотка. Понимаете, отец — не дурак, но я его презираю, и мы даже не в состоянии поговорить друг с другом, чтобы не начать сразу орать. Моя мать не злая, но что я могу думать о женщине, до такой степени тупой? Мне было восемь лет, когда я понял, что она дура. Мне было двенадцать, когда я понял, что мой отец — гнусный тип.

Я чувствовала себя не в своей тарелке, оттого что нас подслушивал вышеупомянутый гнусный тип, и постаралась сменить тему:

— У вас есть друзья?

— В Брюсселе? Я здесь всего два месяца.

— Иногда этого хватает.

— В моем случае не хватило.

— А раньше у вас были друзья?

Он пожал плечами:

— Я так считал. Но когда видишь, что за два месяца разлуки почти ничего не остается от дружбы, длившейся десять лет, позволительно в ней усомниться. Короче, я один. Еще и потому я так дорожу нашим общением. Но можно ли назвать это дружбой?

— Пожалуй, не стоит искать название, — осторожно ответила я.

— У нас в лицее была работа по “Красному и черному”. Я получил лучший балл, девятнадцать из двадцати. Отвечая на некий поставленный перед нами глупый вопрос, мы должны были изложить свои мысли о книге. Я вспомнил теорию, которую вы упоминали, что всякий роман — это или “Илиада”, или “Одиссея”. Я написал, что Жюльен — это Одиссей, мадам де Реналь — Пенелопа, а Матильда — Цирцея, ну и так далее.

— Браво!

— Все это благодаря вам. Без вас у меня был бы ноль шансов получить такой балл.

— Вы сумели осмыслить и применить то, что от меня узнали. Не преуменьшайте свои заслуги. Вы очень умный человек.

Он смутился, умолк и опустил голову:

— Отец тоже мне сказал, что я умный. Но прибавил, что толку от этого никакого.

— Он, скорее всего, имел в виду, что не следует подходить к уму утилитарно.

— Вряд ли. Такие взгляды не в его духе.

Это была мука мученическая — поневоле защищать негодяя, потому что он нас подслушивает.

— Теперь мы должны читать Кафку, “Превращение”, — сообщил он.

Я не стала говорить ему, как люблю эту книгу, и попрощалась.

— Урок только начался, — запротестовал он.

— Никто не мешал вам выйти ко мне вовремя, — ответила я.


Грегуар Руссель, ясное дело, перехватил меня у выхода.

— Хвалю, особенно за финал. Нынешняя молодежь не может не опаздывать.

— Я молодая, и я пунктуальна.

— Да. Но вы…

Сколько раз мне приходилось это слышать! Будь то от родителей или от друзей. “Да. Но ты…” Я никогда не требовала разъяснений по поводу этого комментария с не слишком приятным двусмысленным подтекстом.

— Извините, что моя супруга сцапала вас.

— Вы и тут подсматривали? Кого вы опасались на сей раз?

— Я просто оторопел. Это было так неожиданно.

— Разве? Это же в порядке вещей — познакомиться с матерью своего ученика, а не только с отцом.

— Согласитесь, что она довольно своеобразная, — сказал он, вручая мне гонорар.

— В чужом глазу соринку видим…


Я с удивлением обнаружила, что жду завтрашнего дня с нетерпением. И все время пыталась вообразить реакцию Пия на “Превращение”. Сама я в пятнадцать лет пришла от него в экстаз.

Переходный возраст — всегда своего рода вариация “Превращения”, размышляла я. Но имелись и многочисленные примеры обратного. Я знала мальчиков и девочек, которые прошли переходный возраст по-королевски: красивые, солнечные, они были воплощенным отрицанием трудного отрочества.

Если вдуматься, их пример непоказателен — просто неизбежная статистическая погрешность. Они напоминали мне уцелевших ветеранов битвы на Сомме [Битва на Сомме — кровопролитное сражение в ходе Первой мировой войны, в котором было убито и ранено более миллиона человек. // https://m.vk.com/id11595686?recs=1 // https://www.instagram.com/alex_tabachkova]. Пубертат — что-то вроде кровавой бойни, эксцесс дарвинизма. Это, несомненно, ошибка эволюции в том же смысле, что и подверженный воспалению аппендикс.

Когда я силилась разобраться со своим собственным конкретным случаем, внутренний голос обрывал меня: “Перестань считать, что ты уцелела. Что общего между прелестной девочкой и унылой девицей, в которую ты превратилась?” И мне еще сильно повезло по сравнению с Пием! У меня были хорошие родители, не извращенцы и не придурки. Мое взросление обошлось без драм. Моя трагедия оказалась самой обычной, из тех, что переживают все: мне было около тринадцати лет, и это вдруг произошло в одну секунду. В моем мире внезапно развеялись чары.

Я помню, как пыталась возродить магию и бросила через несколько минут: “Бесполезно, теперь это будет сплошная фальшь”. Тринадцать лет я жила как в сказке, и хватило пустяка, чтобы волшебство растаяло. Это было непоправимо.

Поэтому в пятнадцать, когда я прочла “Превращение”, оно стало для меня откровением. Проснуться однажды утром в образе гигантского насекомого — да, все происходило именно так. В других романах переходный возраст выглядел сплошной фикцией: они повествовали только об уцелевших на Сомме. До Кафки никто не осмеливался сказать, что пубертат — это мясорубка.

Мне казалось, что у Пия отрочество кошмарное, не сравнить с моим. У нас с ним все складывалось по-разному, но он не может не узнать себя в Грегоре Замзе.

Доната расспрашивала меня о семействе Руссеров, умирая от любопытства. Когда я рассказала ей, что встретилась с мадам, она засыпала меня вопросами и при каждом моем ответе выла от смеха. Я не стала напоминать ей про соринку в своем глазу и бревно в чужом, хотя это естественным образом напрашивалось.

— Зря я прочел четвертую сторону обложки. Узнав, что героя зовут Грегуар, я чуть не отшвырнул книгу. У меня такая аллергия на отца, что если мне даже случайно попадается его имя, я сразу начинаю чесаться.

— Его зовут Грегор, а не Грегуар.

— В моем издании имя тоже переведено на французский, поэтому он там Грегуар. В общем, я все-таки прочел книгу залпом — по-другому ее читать невозможно.

— Согласна с вами.

— То, что там написано, — правда от первого до последнего слова. Я все время повторял про себя: “Вот-вот, так и есть, так оно и есть”. Все так реагируют?

— Насчет всех не знаю. Что касается меня, то я реагировала, как вы.

— Хоть вы и девушка?

— Разумеется, — засмеялась я.

— Не обижайтесь. Единственная женщина, которую я знаю, — это моя мать. Не беспокойтесь, я никогда не судил по ней обо всех женщинах.

— Переходный возраст у девочек проходит иначе, чем у мальчиков, но он такой же мучительный, если не хуже.

— Почему вы мне это рассказываете?

— Потому что вы только что прочли “Превращение”.

— Ну и что? Это не про переходный возраст.

— Да?

— Это про участь, уготованную сегодня личности вообще. Ваша трактовка слишком оптимистична. Быть вынужденным забиваться в угол как раненое насекомое, беззащитное перед первым встречным хищником, то есть почти перед всеми, — удел не только подростков.

— Что вы об этом знаете, Пий?

— Что вы об этом знаете, Анж? Девятнадцать лет — еще тоже отрочество.

— Я считаю себя взрослой с тех пор, как мне исполнилось восемнадцать.

— Вы думаете, и другие так вас воспринимают?

— Мне достаточно моего мнения.

— Вы смешная. И что, теперь, когда вы взрослая, вам лучше?

— Мы здесь не затем, чтобы говорить обо мне.

— Да, удобная увертка. А я убежден, что вам так же тошно, как три года назад.

— Я жива.

— Хороший ответ на мой вопрос, заданный минуту назад. Вы выбрали жизнь. Я не уверен, что последую вашему примеру. Нет, я не собираюсь играть в самоубийц. Зачем этот бесполезный героизм? Просто я не стану через три года блестящим студентом, способным давать уроки чего бы то ни было молокососу вроде меня.

— Вы еще пока не знаете.

— Бросьте этот цирк. Он меня достал.

— Откуда вы взяли, что в шестнадцать лет мне не было ужасно скверно?

— Я не о вас. В “Превращении” меня восхитило то, что проклятье, обрушившееся на Грегора, не воспринимается как временное. Никто не говорит ему: “Ничего, пройдет”. И это действительно не проходит.

— В его случае.

— Значит, в вашем случае прошло?

— Повторяю: речь не обо мне.

— Проще всего вот так уйти в кусты. Кафка написал это в тысяча девятьсот пятнадцатом году, во время ужасной войны, ознаменовавшей начало двадцатого века. С тех пор вот она, судьба человечества: все живое воспринимается как какое-то кишение насекомых, которому надо положить конец. Двадцатый век — начало планетарного самоубийства.

— Вы не слишком хватили?

— Не нахожу. Вы занимаетесь со мной, и я вам благодарен, вы мне очень много даете. Тем не менее, на мой взгляд, проблема у вас, а не у меня.

— Вы собираетесь меня излечить?

— Разумеется, нет. Ваша болезнь для вас спасительна. Если бы вы не пребывали до такой степени во власти иллюзии, вы бы не были так интересны.

Я улыбнулась.

— Я читал, что Кафка конфликтовал с отцом, — продолжал он. — Еще и поэтому, я думаю, люди в нем видят выразителя подростковых переживаний.

— Я теперь называюсь “люди”.

Пий пропустил мою реплику мимо ушей и продолжал:

— Неприятие отца свойственно не только подросткам. Я ненавижу в своем отце вовсе не его отцовство, а судьбу, которую он мне готовит: начиная с двадцатого века наследие, которое оставляет нам предшествующее поколение, это смерть. Но смерть не мгновенная: сначала предстоит долго чахнуть и трястись от страха в положении раненого таракана, пока тебя не прихлопнут.

— Если ваш отец хочет для вас чего-то подобного, то зачем он меня нанял?

— По глупости.

— У вас на все есть ответ, — засмеялась я.

— Это плохо?

— Это говорит об ограниченности. Нефальсифицируемое, неопровержимое суждение утверждает само себя [Отсылка к теории Карла Поппера (1902–1994), выдвинувшего принцип фальсифицируемости, согласно которому умозаключение является научным, если существует методологическая возможность его опровержения. // https://www.youtube.com/c/Лиза Анохина // https://www.tiktok.com/@anokhinalz // https://vk.com/anokhina.liza]. Оно замкнуто в себе, что есть определение идиотичности.

— Я идиот?

— В том смысле, в каком это слово употребляет Достоевский, да.

— Принимаю.

— Отлично. Будете читать “Идиота”.

— Что? С Кафкой уже покончено?

— Как раз наоборот, ведь мы начинаем Достоевского.

— Его нет в программе.

— Забудьте о программе! Давно проехали.

— Но я еще даже не успел переубедить вас насчет “Превращения”.

— Вы замечательно говорили о Кафке, рассуждали о нем со страстью, что для меня важнее всего.

Я встала.

— Вы уже уходите? Урок только начался.

— Вы уверены, что это измеряется в минутах?

— Если вы хотите уйти, предпочитаю вас не удерживать. Но мне жаль, что вам этого хочется. Вы не любите, когда с вами не соглашаются, да?

— Ничего подобного. Раз и навсегда запомните, Пий: литература не есть искусство приводить всех к единому мнению. Когда я слышу от человека: “Я согласен с «Мадам Бовари»”, — я прихожу в отчаяние.


Конец ознакомительного фрагмента

Если книга вам понравилась, вы можете купить полную книгу и продолжить читать.