Амос Оз

Повесть о любви и тьме

1

Я родился и вырос в крошечной квартирке с низкими потолками. В ней было около тридцати квадратных метров, и располагалась она на самом нижнем этаже. Родители спали на диване, который, когда его по вечерам раздвигали, занимал почти всю их комнату. Ранним утром этот диван заталкивали в самого себя, постельные принадлежности прятали во тьму нижнего ящика, матрас переворачивали, все закрывали, закрепляли, застилали светло-коричневым покрывалом, разбрасывали несколько вышитых подушек в восточном стиле — и не оставалось никаких улик ночного сна. Таким образом, комната родителей служила и спальней, и кабинетом, и библиотекой, и столовой, и гостиной. Напротив располагалась моя каморка — светло-зеленые стены, половину пространства занимал пузатый одежный шкаф. Темный коридорчик, узкий и низкий, слегка изогнутый, напоминающий вырытый узниками для побега подземный ход, соединял эти две комнатушки с кухонькой и закутком уборной. Тусклая электрическая лампочка, заключенная в железную клетку, едва освещала коридорчик, и мутный свет этот не гасили даже в дневные часы. В комнатках имелось по одному окошку. Защищенные железными жалюзи, они словно старательно моргали, изо всех сил пытаясь увидеть восток, но видели только запорошенный пылью кипарис да ограду из нетесаных камней. А кухня и туалет сквозь свое зарешеченное оконце выглядывали в зацементированный дворик, окруженный высокими, словно тюремными, стенами. В дворике этом, куда не проникал ни единый солнечный луч, медленно чахла бледная герань, торчащая из ржавой жестянки из-под маслин. На подоконниках у нас вечно теснились закупоренные банки с солеными огурцами, компанию им составлял кактус, окопавшийся в вазе, которой из-за трещины пришлось переквалифицироваться в цветочный горшок.

Квартирка располагалась в полуподвале: нижний этаж дома был вырублен в склоне горы. Эта гора соседствовала с нами через стену — иметь такого соседа было нелегко: угрюмый, молчаливый, давно уже одряхлевший, меланхоличный, с привычками застарелого холостяка, но с другой стороны — строго оберегающий тишину, погруженный в неизбывную зимнюю спячку, этот сосед-гора никогда не передвигал мебель, не принимал гостей, не шумел и не причинял хлопот. Но через две общие с нашим печальным соседом стены к нам просачивались легкий, но неистребимый запах плесени, влажный холод, тьма и безмолвие.

И на протяжении всего лета у нас сохранялась толика зимы. Гости, бывало, говорили:

— Как у вас приятно, когда из пустыни дует раскаленный ветер, как спокойно и даже, можно сказать, прохладно. Но как вы здесь живете зимой? Не пропускают ли стены сырости? Не действует ли все это зимой несколько угнетающе?

* * *

В обеих комнатах, кухоньке, туалете и особенно в коридорчике царила тьма.

Весь дом был забит книгами: отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех — с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми. Если они хотели, чтобы я их не понял, то говорили друг с другом по-русски или по-польски. А они довольно часто хотели, чтобы я их не понимал. Когда однажды мама случайно в моем присутствии сказала о ком-то на иврите “племенной жеребец”, отец сердито одернул ее по-русски: “Что с тобой? Разве ты не видишь, что тут мальчик?”

Руководствуясь своими представлениями о культуре, книги они предпочитали на немецком и английском, а сны, посещающие их ночами, наверняка видели на идише. Но меня они учили только ивриту — возможно, из опасения, что знание языков сделает меня беззащитным перед соблазнами Европы, такой прекрасной и такой убийственно опасной.

В иерархии ценностей моих родителей Запад занимал особое место: чем “западнее”, тем выше культура. Толстой и Достоевский были близки их “русским” душам, и все-таки мне казалось, что Германия — даже несмотря на Гитлера — представлялась им страной куда более культурной, чем Россия и Польша, а Франция опережала в этом смысле и Германию. Англия же явно стояла выше Франции. Что же касается Америки, то здесь они пребывали в некотором сомнении: разве там не стреляют в индейцев, не грабят почтовые поезда, не моют золото и не охотятся за девушками как за добычей?..

Европа была для них вожделенной и недоступной землей обетованной — краем колоколен, церковных куполов, мостов, площадей, мощенных древними каменными плитами, улиц, по которым бегают трамваи, краем заброшенных деревушек, целебных источников, лесов, снегов, зеленых лугов…

Все эти “избы”, “луга”, “девушки, пасущие гусей” притягивали и волновали меня все мое детство. От них исходил чувственный аромат подлинного мира, полного безмятежности, в котором нет пыльных жестяных крыш, свалок, зарослей колючек, выжженных холмов Иерусалима, задыхающегося под гнетом раскаленного лета. Стоило только прошептать “луг”, и мне слышалось журчание ручья, мычание коров и перезвон колокольчиков. Зажмурившись, видел я прекрасную девушку, пасущую гусей, и она казалась мне до слез сексуальной — задолго до того, как я что-либо узнал о сексе.

* * *

Спустя много лет я узнал, что Иерусалим в двадцатые — сороковые годы, во времена британского мандата, был городом потрясающе богатой и разнообразной культуры. Это был город крупных предпринимателей, музыкантов, ученых и писателей. Здесь творили Мартин Бубер, Гершом Шолем, Шмуэль Иосеф Агнон и многие другие великие мыслители и деятели искусства. Порой, когда мы шли по улице Бен-Иехуда или по бульвару Бен-Маймон, отец шептал мне: “Вон там идет ученый с мировым именем”. Я не понимал, что он имеет в виду. Я думал, что “мировое имя” связано с больными ногами, потому что довольно часто слова эти относились к какому-нибудь старику, одетому даже летом в костюм из плотной шерсти и тростью нащупывающему дорогу, потому что ноги его едва передвигались.

Иерусалим, на который с почтением взирали мои родители, лежит далеко от нашего квартала — этот Иерусалим можно было найти в Рехавии, утопающей в зелени и звуках рояля, в трех-четырех кафе с золочеными люстрами на улицах Яффо и Бен-Иехуда, в залах ИМКА, в гостинице “Царь Давид”… Там еврейские и арабские ценители культуры встречались с учтивыми, просвещенными, широко мыслящими британцами, там, опираясь на руку джентльменов в темных костюмах, плыли и порхали томные женщины с длинными шеями, в бальных платьях, там проходили музыкальные и литературные вечера, балы, чайные церемонии и утонченные беседы об искусстве… А может, этот Иерусалим, с люстрами и чайными церемониями, и не существовал вовсе, а был только в воображении обитателей нашего квартала Керем Авраам, где жили библиотекари, учителя, чиновники, переплетчики. Во всяком случае, тот Иерусалим не соприкасался с нами. Наш квартал, Керем Авраам, принадлежал Чехову.

Когда спустя годы я читал Чехова (в переводе на иврит), то не сомневался, что он — один из нас: дядя Ваня ведь жил прямо над нами, доктор Самойленко склонялся надо мной, ощупывая своими широкими ладонями, когда я болел ангиной или дифтеритом, Лаевский с его вечной склонностью к истерикам был маминым двоюродным братом, а Тригорина мы, случалось, ходили слушать в Народный дом на субботних утренниках.

Конечно же, окружавшие нас русские люди были самыми разными — например, было много толстовцев. Некоторые из них выглядели точь-в-точь как Толстой. Увидев впервые портрет Толстого — коричневую фотографию в книге, я был уверен, что не раз встречал его в нашем районе. Он прохаживался по улице Малахи или спускался по улице Овадия — величественный, как праотец Авраам, голова не покрыта, седая бородища развевается на ветру, глаза мечут искры, в руке суковатый посох, крестьянская рубаха, спускающаяся поверх широких штанов, перепоясана грубой веревкой.

Толстовцы нашего квартала (родители называли их на ивритский лад — “толстойщики”) были все воинствующими вегетарианцами, блюстителями морали, они стремились исправить мир, всей мощью своей души любили природу, любили все человечество, любили каждое живое существо, каким бы оно ни было, они были пропитаны пацифистскими идеями и неизбывной тоской по трудовой жизни, простой и чистой. Все они страстно мечтали о настоящей крестьянской работе, в поле или саду, но даже собственные непритязательные комнатные цветы в горшках им вырастить не удавалось: то ли поливали их столь остервенело, что цветы отдавали богу душу, то ли не поливали вовсе. А возможно, виновата в том была враждебная нам британская администрация, имевшая обыкновение сильно хлорировать воду.

Некоторые толстовцы сошли, казалось, прямо со страниц романов Достоевского — снедаемые душевными муками, непрерывно ораторствующие, задавленные собственными инстинктами, обуреваемые идеями. Но все они, и толстовцы и достоевцы, все эти обитатели квартала Керем Авраам, по сути, вышли из Чехова.

Все, что простиралось за пределами нашего маленького мирка и звучало для меня как одно слово — весьмир, — называлось у нас обычно “большой мир”. Но были у него и другие имена: просвещенный, внешний, свободный, лицемерный. Я познавал этот мир с помощью коллекции марок — Данциг, Богемия и Моравия, Босния и Герцеговина, Убанги-Шари, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика. Весьмир был далеким, манящим, волшебным, но полным опасностей и враждебным нам: евреев не любят — потому что они умны, остры на язык, потому что они преуспевают, но также и потому, что они шумны и, главное, рвутся быть впереди всех. Не нравится большому миру и то, что мы делаем здесь, в Эрец-Исраэль, — уж больно глаза у людей завидущие, им не дает покоя даже этот клочок земли, где нет ничего, кроме болот, скал и пустыни. Там, в большом мире, все стены были покрыты подстрекательскими надписями: “Жиды, убирайтесь в Палестину!” Вот мы и убрались в Палестину, и теперь весьмир поднялся и орет: “Жиды, убирайтесь из Палестины!”