В конце концов, она умерла от сердечного приступа, это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или, точнее, не чистота, а тайные желания. Или еще точнее — не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха — удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция; досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая, — на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада — и на узницу, и на тюремщицу. На долгие-долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…

Этот вожделенный Левант, загаженный, потный, животный, услаждающий до потери сознания, но “весь-кишащий-микробами”.

7

Почти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах; я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…

Шауль Черниховский умер осенью сорок третьего года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми — вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ:

— Ты же помнишь ту субботу, после обеда, когда поэт дядя Шауль посадил тебя на колени и назвал чертенком, верно? (“Чертенок” он, разумеется, сказал ласково.)

В соответствии с отведенной мне ролью я должен был продекламировать для них свою неизменную реплику:

— Верно. Я это отлично помню.

Я ни разу не сказал им, что та картина, которую я помню, несколько отличается от их сценария.

Я ничего не хотел им испортить.

Привычка моих родителей повторять эту историю, требуя от меня ее подтверждения, укрепила, сохранила во мне память о тех минутах. Не будь мои родители столь горды происшествием, воспоминания поблекли бы и испарились. Но есть разница между их рассказом и тем, что отложилось в моей памяти. Факт, что оставшаяся в моей памяти картина не является лишь отражением родительского рассказа, что она живет и своей изначальной жизнью, что пьеса о великом поэте и маленьком мальчике в постановке моих родителей не совпадает с моей версией, — этот факт бесспорно доказывает, что моя версия рождена не только их рассказами. У родителей занавес поднимается, и светловолосый мальчик в коротких штанишках сидит себе на коленях гиганта ивритской поэзии, трогает и дергает его усы, а поэт тем временем удостаивает малыша звания “чертенок”. Но мальчик, со своей стороны, — о прелестная наивность! — платит поэту той же монетой, отвечая ему: “Сам ты черт!” По версии моего отца, автор стихотворения “Перед статуей Аполлона” отреагировал на это следующими словами: “Возможно, мы оба правы” — и даже поцеловал меня в голову. В этом поцелуе мои родители усмотрели знак на будущее, что-то вроде помазания, как если бы, предположим, Пушкин склонился и поцеловал в голову малютку Толстого.

Но рисунок, выгравированный моей памятью, рисунок, который то и дело освещали прожектора моих родителей и тем помогли мне сохранить его, этот рисунок определенно создан не ими. В запомнившейся мне сцене, не столь приторной, как у родителей, я вообще не сидел на коленях у поэта и не дергал его знаменитые усы. Было это в доме дяди Иосефа, я упал и прикусил язык, так что даже кровь пошла, я заплакал, и врач (а наш великий поэт был детским врачом), опередив родителей, подхватил меня, поднял своими широкими ладонями, и я до сего дня помню, как именно он поднял меня с пола: спина моя обращена к нему, орущее лицо — к собравшимся в комнате. Он повернул меня и произнес что-то и еще что-то, уж наверняка не о том, что Толстой наследует корону Пушкина, а мне, трепыхавшемуся в его руках, он открыл рот, глянул на ранку, велел принести немного льда и сказал:

— Пустяки, всего лишь царапина, не более, и так же, как мы сейчас плачем, так мы сразу же и засмеемся.

Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, — почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем — так помнится мне — осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседали дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт-врач или моя мама, кто-то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.

Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к “поколению Государства”.

После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить “Шауль Черниховский”. Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или преобразователем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.

Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.

И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, — сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.

* * *

Мой отец, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику [Хаим Бялик (1873–1934) — поэт и прозаик, классик ивритской литературы.]. В глазах отца Бялик был поэтом чересчур “еврейским”, несущим в своем творчестве комплексы рассеянного по миру народа, к тому же отчасти женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом — этаким мужественным, несколько чужеземным дикарем, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским, “веселым греком”, как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского, и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме “Огненных свитков”, “Мертвецов пустыни” и “Сказания о погроме”, где, по словам папы, Бялик “прямо-таки лев рыкающий”).

Как и многие евреи-сионисты, его сверстники, мой отец был, по сути, скрытым “ханаанцем”: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители “местечка” в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его “жаргоном”. Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, “агонии поколений”, а Черниховский — провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто “бурей покорил Ханаан”. Стихотворение “Перед статуей Аполлона” отец знал наизусть и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.

А порой с “одесско-жаботинским” душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:


Мне мелодия звучала первозданных дней…
Мелодия огня и крови…
На гору был поднят таран и сокрушил все,
что ему попалось, — беда.

Или: