* * *

По прибытии в 1919 году в Иерусалим дядя Иосеф поначалу исполнял обязанности секретаря Комитета по ивриту. А затем занял должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма [Период между 538 годом до н. э. и 70 годом н. э. в истории Иерусалима.], но (как он сам вспоминал об этом):

— Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание — преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому периода восстаний против римского ига.

На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь Европейский континент, он пока что поставил перед собой другую задачу: на своем маленьком островке, на своем островке изгнания внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.

Иногда он указывал на два бронзовых бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен — с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский — во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям:

— Дух индивидуума подобен духу всей нации — оба стремятся к заоблачным высям и оба рухнут, если будет утрачен идеал.

Как-то в субботу один из гостей, Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации “Бейтар”, не мог подобрать ивритской рифмы к слову гез (род, раса), поэтому он временно вписал русское слово “железо”. Строка эта должна была бы прозвучать так: “Кровью и железом восстанет род…” Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово “железо” на еза (пот). Теперь род восставал “в крови и поту”. Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант, в нем сохранялось слово “железо”, а вот геза я произносил как “гжезо”.

И отец говорил мне:

— Ну в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама возражала:

— Я как раз думаю, что таких вещей нет.

Дядя Иосеф, подобно Зеэву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, “весны народов”. Его любимыми выражениями всегда оставались “плоть от плоти, кровь от крови нашей”, “всечеловеческие и национальные”, “идеал”, “в свои лучшие годы я сражался”, “не отступим”, “немногие против многочисленных”, “одиночки, опередившие время”, “будущие поколения” и “до моего последнего вздоха”.

В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали.

* * *

Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи “Эцела” и движения Херут [“Эцел” — еврейская военная организация, действовавшая на территории мандатной Палестины с 1931 по 1948 год. Движение Херут (Свобода) — израильское движение, основанное в 1948 году членами “Эцела” с целью превратить “Эцел” из подпольной организации в парламентскую партию, что и произошло в октябре 1948 года.], которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным, в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением — из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, нет в нем харизматического величия души — величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Лидер должен обладать силой льва и зоркостью орла. Бегин не был похож на льва.

И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает “лев”), тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не мог стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество “подлого Альбиона”. Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на фонарях.

И я тоже был “подпольщиком”: не раз и не два маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…

Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давида стройного, красивого, кудрявого, со сжатыми губами — таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа “Когда нация борется за свою свободу”. Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок, не то что тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И чтобы руки мои не были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.

* * *

Дядя Иосеф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, по-детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые — абсолютно все, без исключения — вызвали “огромный шум в мире”, о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.

Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, каким бывает чудо-ребенок.

Когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал Тальпиот был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности, предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… И вот дядя Иосеф выходил прогуляться по маленькой улочке, которая превратится — настанет день — в улицу Клаузнера.

Его тонкая рука держала пухлую руку тети Ципоры — его матери, жены, дочери, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался как маленький пансион, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы — и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли: отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.

Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен, дорога, она тянется до самых стен Старого города. А прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа. И видна Масличная гора, на склонах которой похоронят тетю Ципору. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но он не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находился в руках Иорданского королевства…