Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись моему отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. Отец всегда питал стойкое отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах Переца [Ицхок-Лейбуш Перец (1852–1915) — классик еврейской литературы на идише, некоторые его новеллы стилизованы под еврейский фольклор.] и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением “мистика”, “фольклор”, “бабушкины сказки”, к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца отмечено, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца.) Таковы факты. Какова же истина — этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы с отцом ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я не попытался помочь ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целые две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.

* * *

Мама, бывало, говорила об Агноне:

— Этот человек видит многое и понимает многое…

А однажды сказала:

— Возможно, он не такой уж хороший человек, но он, по крайней мере, знает, что хорошо, что плохо, а еще он знает, что у нас нет особого выбора.

Она читала и перечитывала почти каждой зимой рассказы Агнона, вошедшие в его книгу “На скобы замка”. Быть может, находила в них отзвук своей печали и своего одиночества. Я тоже время от времени перечитываю слова Тирцы, открывающие рассказ “Во цвете лет”:

...

Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…

Да ведь едва ли не такими же словами описал Агнон и мою мать: “Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны”.

Я же, со своей стороны, спустя много лет в свою книгу “Начинаем рассказ” включил статью под названием “Кто пришел?”. Эта статья посвящена началу рассказа “Во цвете лет”. Там я задержал свое внимание на фразе: “Целый день сидела она дома и из дома не выходила”. На первый взгляд это тавтология: вторая половина фразы не более как точное повторение ее первой половины.

“Нет во второй части фразы, — написал я, — ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, — в самом наличии двух частей-близнецов. За этим элементом равновесия скрывается семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается”.

Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.

“Двух ее жизней”? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца. Будто и они отбрасывают на стену больше чем только одну тень.

* * *

Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона.

— Но Агнона нет дома, — ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, являвшихся грабить драгоценное время ее мужа.

Адонит Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно был не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул — в домашних сандалиях и фуфайке, которую тогда именовали пуловер. Он сказал “шалом” и тут же подозрительно спросил: “Кто вы, господин?” Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил руку мне на плечо и сказал примерно следующее: “Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты выковыривал изюм из пирога?” (Этого я не помнил и к тому же не поверил в “выковыривание” изюма, но предпочел не спорить с ним.)

Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе (“А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?”). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного “святой Шла”, талмудиста и каббалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, — заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как бы выпроводить меня восвояси. Но я — хоть и сидел у него словно “на цыпочках”, в точности как сидела когда-то моя мама, — набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.

Пришел я потому, что профессор Гершон Шакед с кафедры ивритской литературы поручил нам, студентам-первокурсникам, сравнить так называемые “рассказы Яффы” И. Х. Бреннера [Иосеф Хаим Бреннер (1881–1921) — один из первых писателей на иврите.] с “рассказами Яффы” Агнона, и я прочел эти рассказы и всё, что нашел в библиотеке о знакомстве Бреннера и Агнона в Яффе, и удивился тому, что эти двое стали друзьями. Иосеф Хаим Бреннер — человек, в котором соединились еврейская горечь и русское бунтарство, толстый, неряшливый, вспыльчивый, человек с душой Достоевского, постоянно мечущийся между духовным подъемом и подавленностью, между жалостью и гневом. Он уже тогда был в самом эпицентре новой ивритской литературы и движения поселенцев-первопроходцев, тогда как Агнон был лишь застенчивым юношей из Галиции — можно сказать, еще не утратившим своей литературной девственности. Худенький, мечтательный, саркастический молодой человек, утонченный и изысканный, тщательно следящий за своей одеждой и стремящийся быть педантически точным в своем письме… Что же должно было привлечь их друг к другу в Яффе, привлечь до такой степени, что они едва не стали чем-то вроде влюбленной пары?

Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его — о простодушие! — не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?

Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или, скорее, он не смотрел на меня, а изучал — отстраненно, с легкой улыбкой, так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев особенно интересный экземпляр. Закончив изучать меня, он произнес:

— Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой — общая любовь.

Я навострил уши, ибо показалось мне, что вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась “и последней рабыне”, когда Господь сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море, — вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.

— И кто же была она, та общая любовь? — спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.

— Это большой секрет, — улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне. — Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.

От огромного волнения у меня пропал голос — ну можно ли отыскать подобного глупца! — и только губами пообещал я хранить его тайну.

— Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе, любили мы — и Иосеф Хаим Бреннер, и я, — любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.

* * *

Ну конечно, вот она, агноновская ирония — самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее — ужалить наивного гостя, решившего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к страстному мужчине, готовому взять его под крыло.