И вместе с тем вовсе не любовь, а главным образом общая ненависть — именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости — в повседневной жизни… Ложь и заносчивость… Заплывшее жиром благочестие довольных своей жизнью и собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремится выпустить ложь и лицемерие из теплой и заплесневелой атмосферы.

И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик “кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны”? Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования “безвестных праведников” — тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле была там общая любовь — к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.

* * *

В течение двух лет, пока учился я в Иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в квартал Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете “Давар” и журнале “Кешет”, и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: “К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению”, и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз. В другой раз я пришел к нему с пустыми руками, спрятав под свитером журнал “Кешет”, где были опубликованы мои рассказы, — словно скрывал стыдную беременность. В конце концов я так и не осмелился разрешиться от бремени, опасаясь обременить его, и ушел из его дома с тем же, с чем и пришел, — с полным животом (кстати, на иврите выражение “с полным животом” имеет и переносный смысл — “не высказать всего, что накопилось”). Только спустя несколько лет, в 1965-м, когда рассказы были собраны в книгу “Земли шакала”, я набрался мужества и отправил книгу ему. Три дня и три ночи ходил я по кибуцу Хулда, пританцовывая, пьяный от радости, неслышно напевая и издавая вопли счастья, крича и обливаясь в глубине души слезами, — после того, как получил письмо от господина Агнона. И в нем писал он, среди прочего: “…Когда случится нам повидаться друг с другом, я скажу тебе на словах больше, чем написал здесь. Если Богу будет угодно, в дни праздника Песах я прочту остальные рассказы, потому что мне нравятся рассказы, подобные твоим, где герои предстают такими, какие они, по сути, и есть”.

Однажды, еще в мои университетские дни, в европейском журнале появилась статья одного из светил сравнительно-исторического литературоведения. Автор статьи утверждал, что, по его мнению, три наиболее крупных писателя, взращенных литературой Центральной Европы в первой половине двадцатого века, — это Томас Манн, Роберт Музиль и Шмуэль Иосеф Агнон. Это было написано за несколько лет до присуждения Агнону Нобелевской премии, и я был взволнован до такой степени, что стащил журнал из читального зала (копировальных машин тогда еще в университете не было) и помчался с этим журналом в Тальпиот, чтобы обрадовать господина Агнона. Он и в самом деле обрадовался — до того, что проглотил всю статью залпом, на одном дыхании, стоя на пороге дома, даже прежде чем пригласил меня войти. А после того, как прочел он, и вновь перечитал, и, возможно, даже облизнулся, взглянул он на меня так, как, бывало, он иногда взглядывал на меня, и спросил с некоторой долей наивности:

— И ты тоже считаешь, что Томас Манн такой уж значительный писатель?

В другой раз я спросил его с некоторой долей коварства, каково его мнение о Бялике, об Ури Цви Гринберге, о Натане Альтермане, о Хаиме Хазазе и Аврааме Шленском, — мне хотелось извлечь из него немного яда и насладиться его утонченной злобностью.

— Бялик, — произнес он, и в голосе его зазвучали вдруг интонации необычайной скромности и благоговения, — Бялик был властителем языка и поэзии. Со дня, когда завершено было Священное Писание, не восстал во Израиле человек, который знал бы иврит, подобно Бялику. Даже я нашел в его произведениях всего лишь две языковые ошибки.

И об Ури Цви Гринберге сказал он:

— Властитель языка и поэзии! Рыцарь нашей поэзии! Ни у одного народа, ни в одном языке не появлялся поэт, способный совершить то, что совершил Ури Цви, даже великий Гете не умел делать того, что умел Ури Цви, — писать плакаты, писать плакаты…

Когда же я спросил, каково его мнение о Шленском, он улыбнулся и, чуть ли не подмигнув самому себе, произнес:

— Всевышний сам, собственной персоной срифмовал слово тоху (пустота) со словом воху (хаос) во втором стихе Книги Бытия. Появился Шленский и подправил дела Господа, сотворившего сей мир, срифмовав воху с камоху (ему подобный). Когда освободится Создатель мира, благословен Он, и отправится к Шленскому, дабы поучиться у него тайнам созидания, возможно, все сущее тогда превратится в сплошные рифмы.

Когда господин Агнон произносил все это, лицо его выражало не недоброжелательность и не высокомерие, а некое ликующее озорство. Такое выражение могло быть у лукавого мальчишки, которому удалось околпачить поголовно всех взрослых, но он знает, что даже если рассердятся на него, то с трудом смогут преодолеть свою симпатию к нему, свое восхищение его смекалкой, свою гордость за него. В эту минуту лауреат Нобелевской премии по литературе напоминал чудо-ребенка, который лишен любви и жаждет любви, и никаким количеством воды не погасить, никакими реками не утолить эту бесконечную жажду любви. И я вышел из его дома радостный, словно человек, которому открыли заветную тайну, и тут выяснилось, что он знал ее с самого начала. С незапамятных времен.

* * *

В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес “Эгнон”).

— Гляди-ка, что получается, — удивлялся и восхищался таксист, — отродясь мы о таком не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.

Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой “ничьей”. Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал, что Нобелевский комитет через два-три года вручит ему свою премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, Агнон сказал:

— Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.

* * *

В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.

Но чему же, по сути, я научился у него?

Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой, — по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: “Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся”.