Однажды мамина подруга, учительница Лилия Бар-Самха, пришла к нам на субботнюю трапезу. Во время застольной беседы гостья многократно повторяла, что она “потрясена до ужаса”, а раз или два даже сказала, что она в “ужасающей ситуации”. На иврите это звучало мацав мафлиц, и она, похоже, совершенно не подозревала, что на нашем уличном разговорном иврите слово мафлиц означает “портить воздух”. Я не смог удержаться от бурного смеха, но взрослые не поняли, что здесь смешного, а возможно, просто сделали вид, что не понимают. Примерно такое происходило, когда про тетю Клару говорили, что она вечно портит картошку, пережаривая ее. Взрослые брали библейское слово хурбан (разрушение), созвучное со словом харавон (нестерпимый жар), и по всем правилам ивритской грамматики образовывали глагол лехарбен, не ведая, что на иврите моих сверстников этот глагол уже давно обзавелся другим значением — сходить по-большому. Мой отец, говоря о гонке вооружений, что ведут сверхдержавы, или возмущаясь решением стран НАТО вооружить Германию, дабы создать противовес Сталину, всегда употреблял библейское слово лезаен (вооружать), не подозревая, что в разговорном иврите у слова этого совсем иной смысл — трахаться.

С другой стороны, отец всегда морщился, когда я, наводя порядок, определял свои действия глаголом лесадер — от седер (порядок). Глагол этот представлялся совершенно безобидным, и я не понимал, чем он так раздражает папу. Отец, разумеется, ничего не объяснял, а спросить было просто невозможно. Спустя годы я узнал, что еще до моего рождения, в тридцатые годы, слово это означало “сделать ее беременной” или того проще — “обрюхатить” и не жениться. Поэтому, когда я адресовал это слово к кому-то из своих приятелей, отец брезгливо кривил губы, морщил нос, но ничего мне не объяснял — как можно!

Когда дело касалось личных отношений, они не разговаривали на иврите, а в самые интимные моменты, возможно, они вообще не разговаривали. Молчали. Надо всем нависала тень страха — показаться смешным либо произнести что-либо смешное…

2

На первый взгляд самую верхнюю ступеньку на лестнице престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, покорители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима — в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, что на фоне тракторов и вспаханных борозд красовались на плакатах Еврейского национального фонда.

На ступеньку ниже располагался “организованный ишув” — та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких как Всеобщая конфедерация профсоюзов — Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана [Хагана (Оборона) — еврейская военная подпольная организация в Палестине, действовала с 1920 по 1948 год. — Здесь и далее примеч. ред.] или больничная касса. Это были люди, которые читали газету “Давар”, — их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании “Тнува” и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся “выкуп за ишув” [Выкуп первенца, мицва, — обряд в иудаизме, мальчик-первенец должен быть выкуплен отцом у священнослужителя через 30 дней после рождения.], были сторонниками Рабочей партии и “политики сдержанности” по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину. И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:


Голубое небо, голубая вода,
Порт мы построим здесь навсегда!
Порт навсегда!

Противостояли “организованному ишуву” те, кто находился, как говорится, “по ту сторону забора”, — тут и отщепенцы-радикалы, и ультраортодоксы из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского толка. И вместе с ними — разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали йеке, и от своего “йекства” они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Салоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но — что поделаешь! — нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.

Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби — но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему допустили, чтобы вас гнали, словно скот на убой, вместо того чтобы сорганизоваться и дать достойный ответ? И пусть они наконец — раз и навсегда! — прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, уважения никому не прибавляет. И вообще, мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории — стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, “беды” у нас всегда произносили на идише — цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес так же далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала прозвали “миллион дитишик”. Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось “Сухая чистка, глажка, утюжка паром”. Уголки его рта вечно были опущены, словно выражали презрение или глубокое омерзение. Обычно он сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-то из детей, он непременно сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы:

— Миллион дитишик они убили! Таких, как вы! Зарезали!

Он произносил это не с грустью, а с ненавистью и омерзением, словно проклинал нас.

* * *

У моих родителей не было определенного места на лестнице, где на одном конце “первопроходцы”, а на другом — “цурес”, одной ногой они уже были в “организованном ишуве” (члены больничной кассы, вносили “выкуп за ишув”), а вторая их нога болталась в воздухе. Моему отцу была близка идеология “отщепенцев” — людей, полагавших, что не политической болтовней, а оружием надо добиваться создания Еврейского государства, но вместе с тем отец был весьма далек от бомб и винтовок. Самое большее, что он мог, — поставить на службу подполью свое знание английского, сочиняя время от времени запрещенные листовки, обличавшие “подлый Альбион”. Интеллигенция престижного иерусалимского квартала Рехавия манила сердца моих родителей, но пацифистские идеи общества интеллектуалов “Брит шалом” [“Брит шалом” (“Ассоциация за мир”) — еврейская политическая ассоциация, выступающая за еврейско-арабское сближение.], которое ставило своей целью установление дружеских отношений между арабами и евреями, сентиментальное братание с арабами, полный отказ от мечты о Еврейском государстве во имя того, чтобы арабы оказали нам милость и дозволили жить здесь, под их пятой, — подобные идеалы представлялись моим родителям нелепыми, они видели в них близость к поведению евреев в диаспоре: заискивание, пресмыкательство, мягкотелость, лавирование…

Мама, которая училась в университете Праги, а завершила свое образование в Еврейском университете Иерусалима, давала частные уроки ученикам, готовившимся к экзаменам по истории и литературе. Папа получил первую академическую степень по литературе в университете Вильно, а вторую — в Иерусалиме, но у него не было ни малейшего шанса стать преподавателем в Еврейском университете: в те дни число дипломированных специалистов-литературоведов в Иерусалиме намного превышало число студентов. К тому же у многих преподавателей были дипломы престижных немецких университетов — не чета потрепанному польско-иерусалимскому диплому моего отца. В общем, он нашел место библиотекаря в Национальной библиотеке на горе Скопус, а по ночам корпел над своими трудами о новелле в ивритской литературе и об истории всемирной литературы. Мой отец был образованным, вежливым, трудолюбивым библиотекарем, но довольно застенчивым. В галстуке и круглых очках, в слегка потертом пиджаке, он легким учтивым поклоном встречал старших, кидался открыть двери перед дамами, настойчиво добивался своих куцых прав, взволнованно читал стихи на десяти языках, всегда пытался быть любезным и веселым, вновь и вновь повторяя одни и те же шутки (он их называл “анекдоты”). Но его остроты нередко выглядели натянутыми, им не хватало живости, это была скорее декларация добрых намерений: дескать, таков наш долг — шутить в эти безумные времена.