Впрочем, вернемся к моему рассказу. Когда спектакль окончился, публика поаплодировала прилично случаю и полилась из зала к накрытым столам. Начались речи. Первым, разумеется, выступал губернатор. Потом слово взял Трушников. Я, признаться, не большой любитель речей, поэтому слушал мало, а больше смотрел на Ольгу Михайловну, сидевшую наискось от меня, которая, повторюсь, была необычайно хороша в тот вечер, хотя и несколько погружена в себя. Редко поднимала она глаза, почти не улыбалась, а в разговоре обращалась только к сидевшему по правую руку от нее китайцу. Прямо позади их стульев стоял то ли слуга, то ли переводчик. Еще двое китайцев расположились в некотором отдалении у стены и ждали любого знака, чтобы броситься на помощь. Остальная свита разместилась на дальнем конце стола и держалась тихо и довольно обособленно. Сам китаец ел мало и в основном, видимо, расспрашивал о присутствующих, судя по тому, что он показывал глазами то на одного, то на другого и внимательно выслушивал сведения, сообщаемые Ольгой Михайловной. Одет он был вполне по-европейски, что совсем не гармонировало с длинной косицей и тощей бородой. Было что-то неприятное и, пожалуй, тревожное в этом контрасте. Спутники же его, наряженные в странные длинные то ли платья, то ли халаты с застежкой под правой рукой и широкие брюки, выглядели хоть и экзотично, но не в пример приятнее. Сменили блюда, на небольшой сцене у окна за рояль сел пианист. Полилась нежная приятная мелодия. Из боковой дверки вышла артистка, только недавно игравшая главную роль, и запела романс. Стол оживился. Наступала самая приятная часть обеда. Чуть громче зажурчали разговоры, послышался смех, девушки зашуршали бальными книжечками. Сидевшая между мной и Борисом дочь смотрителя казенных училищ весьма мило и с юмором рассказывала нам о своей поездке по Волге. Борис тоже пустился в воспоминания об экспедиции, куда его, еще студента, взяли по рекомендации университета. Впрочем, быстро смешался, ведь целью экспедиции было изучение сифилиса, и сколь ни интересна была эта тема с научной точки зрения, однако для застольной беседы с молоденькой девушкой подходила мало. Я пришел на помощь, ввернул достаточно свежий анекдот из студенческой жизни. И все было, как и всегда бывает на вечерах, когда я вдруг почувствовал, что в зале происходит что-то странное. Будто на ясное небо откуда-то набежала туча. Мы прервали разговор, завертели головами. Я перехватил потемневший взгляд дяди, увидел багровеющую шею Трушникова, слишком прямую спину Белоноговой и перевел взгляд на сцену. У рояля стояла немолодая женщина. Когда-то красивые черты лица ее уже поплыли и огрубели: набрякшие веки, красноватый нос, обильно напудренный и оттого смотрящийся инородным, две морщины, пересекающие лоб. Завитые волосы выбились из прически. Слишком тесное в лифе и излишне открытое голубое платье смотрелось жалко. Женщина пела а капелла, поскольку пианист, видимо столь же смущенный, как и все остальные, даже не пытался ей аккомпанировать, но лишь беспомощно озирался. Я никогда раньше и никогда впоследствии не слышал этого романса — что-то на немецком, о розе на закате. Мелодия шла спиралью вверх, и внезапно на высокой ноте голос у певицы сорвался. Она стукнула со всей силы кулаком по крышке рояля и захохотала. К сцене, очнувшись от удивления, поспешил распорядитель праздника, он попытался взять певицу под локоток и стал мягко направлять ее к двери.

— А! — вскрикнула женщина. — Севастьян Степанович. Выпроводить меня хочешь? А ведь ножки у меня целовал, подлец. А ну, прочь. Я сейчас для публики танцевать стану. Ну-ка там, играй!

— C’est affreux! Elle est ivree! [Это скандал. Она пьяна. (Фр.)] — прошептала моя соседка.

Зал заволновался, некоторые вскочили с мест. Лакеи окружили женщину и попытались аккуратно увести прочь, но она не давалась. Наконец двое слуг смогли взять ее под руки и буквально потащили к боковой двери. Распорядитель суетился рядом, стараясь прикрыть собой безобразную сцену, беспрестанно нервно улыбался, кланялся, делал какие-то знаки оркестру и пианисту. Когда до спасительной двери оставалось всего ничего, женщина снова вырвалась и неожиданно ринулась к столу. Мне почему-то тогда показалось, что сейчас она выстрелит в дядю (политические убийства, увы, были слишком на слуху), но певица подбежала к Трушникову и со всей силы влепила ему пощечину.

— Что, Васенька, театр открываешь? — взвизгнула она истерически, пока лакеи норовили снова схватить ее под руки. — Мне и тут места не нашлось? На молодых разменял, голубь? Дома Олька, а тут новая гризеточка? А много тебе счастья Олька принесла?

Трушников медленно поднялся. Вид его был просто ужасен.

— Выведите ее немедленно, — глухо пророкотал он.

— Вывести?! — взвизгнула та. — Скандала не хочешь? Не того боишься — смерть над вами! Слышишь, Васенька-голубь, — смерть. От добра говорю! — крикнула она, уже почти уносимая за дверь.

Створки хлопнули. Нестройно заиграли бледные музыканты, понукаемые распорядителем. Гости стали подниматься. Я подал руку своей соседке, и мы со всей возможной поспешностью двинулись к бальному залу. Спутница моя, вероятно, весьма фраппированная произошедшим, беспрестанно ахала, обмахивалась веером и даже пыталась лишиться чувств, вероятно, полагая это уместным в создавшейся ситуации. Поэтому я был чрезвычайно рад, когда смог сдать ее на руки семье и молодому офицеру, ожидающему первого танца.

8

Отвратительная эта сцена сильно, помню, меня расстроила. Во рту было кисло, в голове муторно. Видеть женщину, дошедшую до такого низкого, такого чудовищного состояния, было тяжело и непривычно. Кроме того, а возможно, это было главным, я очень переживал за состояние Ольги Михайловны — каково ей пережить такое на глазах у всех?! Я досадовал на Дениса Львовича, на организатора праздника, но больше всего, разумеется, на Василия Кирилловича за то, что никто не смог оградить одну женщину от позора, а другую от незаслуженных сплетен и унижения. Чтобы как-то прийти в себя, я стал бродить по театру. Танцевать я расположен не был, играть в карты не любил. Борис куда-то пропал, Трушниковы тоже. Я выпил кофе, съел пару порций мороженого, даже попытался покурить и наконец прибился к аукционисту, которому должен был помогать вести реестр во время благотворительного аукциона. Цифры и таблицы привычно отвлекли меня. Краем глаза я видел, как в зал заглянул Борис. Как прошли по коридору строем китайцы — молчаливые, сосредоточенные и похожие на механических кукол. Несколько донаторов, в том числе Белоногова, приходили справиться о порядке своих лотов. Мы едва успели все приготовить, как музыка в бальном зале стихла, звякнули литавры и раздалось объявление о начале благотворительной ярмарки. Публика, которой прискучили танцы, повалила к нам. Ольга Михайловна под руку со своим пасынком вошла и разместилась на первом ряду с краю. Я заметил некоторую скованность в ее манерах, то неприятное пустое пространство, которое наше высокоморальное общество сочло необходимым оставить вокруг нее. И чтобы ободрить несчастную женщину после ужасного скандала, я подбежал и вручил ей программку аукциона. Она, как мне показалось, оценила мою добрую волю, поскольку очень сердечно мне улыбнулась и поблагодарила несколько более горячо, чем требовала такая простая услуга. Между тем аукцион все не начинался. Я вопросительно взглянул на дядю, который должен был дать сигнал к началу, да так и стоял с гонгом в руках у сцены.

— Василия Кирилловича ждем, — прошептал он мне. — Как можно себе позволять опаздывать, честное слово! L’argent ne donne pas de manieres! [Деньги не делают человека воспитанным! (Фр.)]

Он был раздражен, и его волнение передалось мне. Я тоже стал немного нервно оглядывать зал, ожидая появление главного мецената. Неожиданно боковая дверь открылась, и к нам подошел лакей. Я увидел его белое в синеву лицо, выступившую испарину. В желудке у меня засосало. Он что-то коротко сказал дяде, и дальше все понеслось очень быстро. Моя память выхватывает сейчас яркие кадры, будто застывшие на фотографической карточке. Вот мы стоим в коридоре, и к нам бежит вызванный дядей Самулович с саквояжем в руках. Вот коридор с выходом в ложи: пустой, покрытый красным ковром с желтым кантом. Открытая дверь в ложу Трушниковых, занавес качается — видимо сквозняк. Я уже знаю, что увижу, но все равно обмираю. Трушников сидит в том же кресле, где смотрел представление, голова упала на низкий стол, прямо на бумаги. Одна рука висит вдоль тела, другая распростерта на столе. Какие-то фрукты раскатились. Надкусанное пирожное. Разбитый графин у ножки стола, чуть дальше — рюмка. Лакей, крестясь, пятится назад.

— Борис Михайлович, — услышал я голос дяди, — что скажете?

— Мертв.

Стало тяжело, будто кто-то положил на макушку железную плиту. Взгляд мой уперся в кольцо на руке Трушникова. Большой красный рубин вспыхивал и гас, отражая колеблющийся свет лампы. «Мы виноваты… Я виноват. Мы виноваты… Я виноват», — крутилось в голове. Вспышка камня. «Мы виноваты… Я виноват». Снова вспышка. «Мы виноваты…»

— Аркадий. Аркадий! Сопроводи меня вниз, мы должны сообщить семье, — вывел меня из транса голос дяди. — А вы, Борис Михайлович, пожалуйста, останьтесь здесь и никого не впускайте.