…Как же расти без нее? Отец, конечно, сопьется… И никто не будет таскать из магазина, где она работает с теткой, пачки макарон и мармеладных рыбин в сахаре. В нашем классе нет никого без матери, никого не воспитывают отцы. Про таких говорят шепотом, что они попадают в интернат, который стоит прямо за сто-писят-пять-дробь-один, справа от школы.

Мать иногда мучает меня вопросами: «А что было бы, если б ты узнала, что мы тебе неродные? А что было бы, если бы папа нашел себе другую тетю? Она, наверное, была бы добрее мамы, правда? Всё бы тебе разрешала…» И я клевала на эту горькую удочку, и захлебывалась в плаче, и просила прощения — незнамо за что. Конечно, если бы мама была не моей родной мамой, я всё равно бы ее любила. И ни за что не стала бы искать настоящую — какую-нибудь простую щекастую, которая подпирает рот рукой и грустит обо мне. Или строгую тетю, которая заставляла бы мыть посуду и соблюдать режим. Зачем она мне?

Стала бы та, настоящая, уходить в пятницу? «Если у тебя ребенок, занимайся ребенком…» Так говорит бабка. Или что — мама подкинула и эту идею, — если б настоящая, родная мать была богатой? Покупала бы мне любых барби и «Маленькую фею». Что тогда? Сбежала бы я от них с отцом?

Что ты, конечно, нет!

Я люблю мать больной, саднящей любовью, и хотела бы, чтобы она любила меня не меньше. Увы, она предпочитает разделять себя между мной, усатым дядей Валерой, сальными мужиками с «танцев», тетей Гнидой. Не уверена, что мне достается больше, чем им.

«Ну что ж, — разводит мать руками, притворно охая, — наверное, я плохая. Плохая, да? Но родителей не выбирают, знаешь ли. Придется тебе потерпеть», — качает головой.

С треском оторвался кусок салатовых обоев. Показалась штукатуренная стена. Я выкидываю обрывок в щель за кроватью, поворачиваюсь к черному окну, наполовину закрытому балконной перегородкой. Где-то там мать. Что-то она делает? Думает ли про меня? Вернется ли завтра? Послезавтра?

Или, может, никогда — пока я лежу тут, там происходит….

Мысли снова заворачиваются по кругу, всегда по кругу, я судорожно пытаюсь придумать план, как остановить это всё, как заставить ее быть нормальной, — но вместо этого падаю в тревожный душный сон (там никто никогда не проветривает комнаты) и вижу что-то совсем другое, что-то про иголку, невесть как застрявшую в дырке грязной раковины. Во сне, в самой его глубине, во мне стучит мое заклинание, моя молитва.

Хочу домой. Хочу домой. Хочу домой.

* * *

Иногда отец приходит за мной в воскресенье утром — и долго пьет чай на кухне, разглядывая старые газеты. Иногда у него свои дела, и приходится ждать до вечера. Я часто не выдерживаю, прошу набрать его — с десятой попытки бабка неохотно встает, плетется к телефону, тыкает продавленные кнопки. «Пап, ну ты скоро?» Отец сердится, но приходит быстрее. Если, конечно, может.

Мать не звонит.

Третий день — самый невыносимый. Тревога притупляется, отступают черные убийственные картинки, которые крутятся перед глазами всю пятницу и субботу. Гнусавый канал крутит однообразные мультики, вечную жвачку. Растрепанные куклы успели надоесть еще дома — в этот раз я даже не доставала их из пластикового толстого пакета на кнопке. Подарок тети Лены; красивый пакет.

Купание миновало в шумную пятницу, купанием бабка хотела затопить мои слёзы по матери, которая в этот раз просто переступила мои ноги — я лежала животом на диване и умоляла ее остаться, — и скрылась за черной, обитой пухлым дерматином дверью. Голубая ванная, узкий туалет, длинный коридор с оранжевыми прожилками на линолеуме, от часов-груши до черной дерматиновой двери. На двери — закрытый золотой монеткой глазок. Раньше мне казалось, что слово «чепуха» — оно про эту монетку. Чепуха. Чепухой закрывают обзор.

Я тыкаюсь во все двери по очереди. Кухня — пустая, только дым папиросы еще не выветрился. Зал — дремлющий на раскладном диване вечный дед, фиолетовая стенка, старый «Зингер» с черной кованой вязью внизу, с красивым и страшным крылом. Бабушкина зеленая комната — маленький телевизор, несмешные шутки и гогот страшных гримированных теток. Теткина комната — черно-белые фотографии матери в детстве, еще один колючий диван, лакированный шкаф. Тетки нет дома, в одеяле валяется ее черный учебник «Основы товароведения». Я закрываю за собой дверь, петли тихонько чирикают.

Из теткиной комнаты видно улицу. Когда отец пойдет, его можно будет разглядеть еще от нового дома-свечки с красной надписью «2000» под самой крышей. Двадцать первый век. Катается туда-сюда лифт, ухает «у-у-у-у-у-ух!», выплевывает пассажиров с грохотом. Этажом ниже. Где-то совсем далеко. Теперь замолчал.

Я уже сложила все вещи, дочитала книжку и засунула в пакет тоже, забрала зубную щетку-дракошу из ванной. Придет отец? Не придет? Скоро полдень, полдень двадцать первый век. Бесконечный сон. Вибрирующий от храпа воздух. Подсвеченная закатом паутина и пыль.

Не буду спать днем, когда вырасту, никогда не буду. Никогда не буду смотреть мертвый телевизор с расплющенными желтыми мордами, которые тебя не видят. Никогда не пойду «на танцы». Никогда не заведу маленьких несчастных детей.

Я толкаю бабушку в плечо, прошу набрать отца снова. «Господи, да дай ты мне покою!» Но всё равно идет и тыкает в кнопки: «Сереж, она опять!»

— Забери меня отсюда, — как можно убедительнее говорю я. — Забери, забери!

— Ладно, — недовольно протягивает отец. — Жди.

— Сколько?

— Не знаю… Полчаса.

Гудки-гудки, пик-пик-пик.

Я усаживаюсь на телефонной тумбе и начинаю гипнотизировать грушу настенных часов. Дома у нас другие, стоят на полке, маленькие, черные, с белой кнопкой наверху. Бьешь по ней ладошкой — раздается механический «блым», заключенная в часах тетка, запинаясь, отвечает: четырнадцать часов… двадцать… шесть… минут.

А груша с раздвоенной желтой головой — тикает. Надо только, чтобы короткая жирная стрелка дернулась на три — но она никогда не дергается резко, а приходит туда так, что никогда не заметишь.

Не успеешь оглянуться, да?

Дергается: ток-ток-ток, — только самая тонкая и длинная, похожая на жесткий китовый ус стрелка секунд.

Можно начинать заклинание.

Я хочу домой.

Хочу домой.

Хочу домой, хочу домой, хочу домой. Хочу домой, домой хочу.

Хочудомойхочудомойхочудомой. Домойхочудомойхочудомой. Хочу-у-у-у. До-мо-о-ой. До-мо-ой. Хо-чу-у-у.

Хочухочухочухочухочухочу.

Домойдомойдомойдомойдомой.

Я! Хочу! Домой!

Хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой хочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомойхочудомой.

Домойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомойдомой.

Домой!

Пока я пялюсь на часы, до меня вдруг доходит, где еще я совсем недавно видела такие деления — длинные палочки больших цифр, маленькие черточки между ними.

Метр. Синий портняжный метр.

* * *

Это было в сентябре, в желтом сказочном сентябре с каштанами. Я упросила остаться на продленку — пить сероватый кофейный напиток, есть бутерброд с подсохшей булкой, даже — и это главное — идти гулять в парк интерната, который намного больше и интереснее школьного двора. С нами пошел губастый Ваня, который собирал в карманы желуди («ими можно подманить кабана»), а потом показывал муравьиные дыры в земле. Муравьев он разрезал надвое осколком, найденным тут же, и клал черные точки на язык. «Попробуй», — сказал он. Я пробовала. Было кисло.

Мы качались на красных качелях вверх-вниз, Ваня рассказывал про интернат — говорят, когда здесь гуляет продленка, интернатские не высовываются, только наблюдают из окон. Завидуют нам. Ведь у них нет никого, совсем.

— Эй! — позвала учительница, похожая на маленький гриб в голубом берете. — Иди сюда, за тобой мама пришла!

Я помахала Ване ручкой и побежала по аллее — прямая широкая дорожка с редкими кочками, вся расчерченная «классиками» и рисованными солнцами. И настоящее тоже еще не померкло. И мама, мама стояла у ворот и улыбалась — хорошая сегодня мама, мама номер один.

— Ну что, гулена! Пойдем домой?

Я кивнула, попрощалась с учительницей и взяла маму за руку. Мы прошли двор с гнутыми качелями, пахнущую булками пекарню, пустырь за продуктовым павильоном, дурацкое кафе «Ратуша», на месте которого раньше был книжный магазин. Здесь мне однажды купили глянцевую книжечку, «Калифа-аиста» с цветными картинками. Мутабор! Мутабор — и ты уже взрослый, не успеешь оглянуться.

Вдруг, у самого подъезда, уже на ступеньках она остановилась, рассматривая меня.

— А где шарф? Где шарф твой?

Я опустила глаза, похлопала себя по груди. И правда, шарфа почему-то не было. Тепло, я и не заметила.

— Где он? Вспоминай, где оставила.

Я пожала плечами:

— Может быть, в интернате?

Мы проделали весь путь назад, уже в тревожном молчании: бывший книжный, пустырь, ржавые качели. Тихий час у интернатников кончился — во двор высыпали мальчики и девочки, заполонили «паучки» из труб, скамейки, фанерную большую машину в центре площадки.