Такие же, как и я. Совсем такие же.

Мать тащила меня за руку, и за нами тянулась тишина — интернатники замолкали, увидев чужих, чужое, желанное.

— Где вы тут были? Где играли?

Я показывала на качели — пустые, ничего. На скамейку под окнами. На машинку (мать засунула голову внутрь кабины). Ничего, ничего, ничего.

— Пошли к школе, — скомандовала мать. Я почувствовала нутром, пустым желудком, что это уже мать номер два, и что лучше бы шарф нашелся, ох, лучше бы он нашелся…

Но учительница-грибок тоже ничего не видела. И в столовой его не было. И в кабинете у актового зала, пахнущего мастикой для полов. Ни на лестницах. Ни в гардеробе.

Мы обошли весь школьный двор, еще раз попрощались с группой продленного дня.

— Да вы не расстраивайтесь, — сказала учительница. — Найдется.

— Конечно, — кивнула мама. — Подумаешь!

От сердца было отлегло — но как только мы вышли за ворота, она грубо схватила меня за предплечье и развернула к себе.

— А с тобой, — шипение, — мы поговорим дома.

И рассвирепела. Ее ругань, ее речь всегда состоит из одних и тех же слов, она не выдумывает ничего нового, просто повторяет и складывает их, как получится. Она выхаркивала весь запас ругательств, скидывая плащ, закрывая дверь на три оборота, захлопывая деревянную. Я так и осталась стоять в коридоре.

— А ты чего встала-то? Разувайся!

Я стянула лакированные ботиночки на липучках, прошла в комнату и села в свое кресло, расстегнув куртку до половины. Мать с шумом распахнула платяной шкаф, зашваркала туда-сюда железными головками вешалок.

— Где они? Где все ремни? На работу он в нем ушел, что ли…

Мать с досадой повернулась ко мне. Я молчала.

— Рано радуешься!

Она подлетела к окну, к крайней секции стенки. Там, над телевизором, родители хранили документы и лекарства, и там же стояло большое белое кашпо из тонкого пластика — со швейными принадлежностями, лохматыми клубками пряжи, острыми спицами, мотками ниток и кожаными пуговицами.

Мать поднялась на цыпочки, обеими руками подтянула кашпо. Поставила на складной столик.

— Сейчас-сейчас…

Из-под мотков пряжи, попутно разматывая какие-то узлы, она наконец выудила метр. Синий метр, которым обмеряла выкройки из «Бурды» и мою грудку, чтобы связать зимний свитер с горлом. «Мама, а душа — она в горле?» — спросила я зачем-то тогда. Эластичный метр, тонкий, такой темный, что цифры и деления еле видны. Мать сложила его вчетверо, запрятав концы в кулак.

— Поворачивайся! — скомандовала она. — И сюда, на диван.

Я расстегнула пуговку-клубничку, спустила джинсы, встав на колени. Голова моя лежала на подушке с черными кляксами. Кляксы похожи на верблюдов. Кэмел. Верблюд.

Метр со свистом рассек воздух, опустился.

И еще раз.

И еще.

— Скотина! Такая! — вскрикивала мать с нажимом, вкладывая в голос всю свою злость. — Будешь! Знать! Как! Терять! Вещи!

Я уперлась носом в пропахшую пылью буханку дивана. Стало жарко. Давили спущенные джинсы и почему-то резинчатые манжеты рукавов.

— Всё? — переспросила я.

Мать ничего не ответила.

Я поднялась, и, еще стоя спиной к ней, натянула и застегнула джинсы. Повернулась. Села на диван.

Плыла перед глазами стенка, и мать, и свисающий из ее руки синий метр. Хотелось плакать, но не плакалось. Слёзы застыли в глазах и никак не хотели вытекать, замерли. Я молчала, расковыривая царапину на руке, — что еще оставалось делать. Время будто замерло тоже — и унылого тиканья больше не было слышно.

А мать… Мать вдруг зажала рот рукой, будто опомнившись, и широко-широко раскрыла глаза.

— Господи… Что же я? Прости, прости, прости, — она упала перед диваном, перед моей грудью, утыкаясь лицом в колени. — Пожалуйста, прости. Тебе же не больно? Просто обидно, да?

Словно не узнавая, она отшвырнула метр на пол, потом всё же поднялась, скатала его и исчезла в коридоре — зашуршало мусорное ведро. Она вернулась и села в ту же позу, противно всхлипывая.

— Ты простишь меня? Ты ничего не скажешь папе? Я ведь не со зла, я ведь дура, дура…

Она опять положила лицо мне в колени, оставляя на джинсах горячие мокрые пятна. Показались ее лопатки в тонком свитерке, и вся понурая худая спина, и золотистая шея, которую обнажил свисающий набок растрепанный рыжий хвост.

Я неловко погладила ее по голове. Посмотрела в окно.

Солнце закатывалось с обратной стороны дома. Небо догорало, разделенное прутьями антенн. Где-то дребезжал пустой трамвай. Я хочу домой. Хочу домой. Хочу домой. Я.

До «вырастешь» оставалось еще десять лет.

Золотая лихорадка

Бог, верно, стал плотником, только чтобы сделать себе гитару.

Его творение — лакированная, светлого дерева, — слегка резонирует при каждом шаге; ощущать ее тяжесть даже приятно.

Говорят, боль лучше переживать в полумраке. Гитара лежит в черном чехле, как в плотных тяжелых шторах, которые выбирают в спальню, чтобы не пропускали свет. Спит и видит сны, быть может. К сожалению, себя саму спрятать в чехол нельзя — и на солнце приходится смотреть, и режет глаза от этого неуместного праздника в небе.

Но вот подошёл автобус и скрыл собою свет, как грязная железная туча. В салон они влезли последними, протиснулись в переднюю дверь — за толстой девочкой-подростком, за бабкой с венозной сеткой ног и пластмассовой палкой, за дедом с седыми клочьями из ушей. Водитель равнодушно отсчитал потные медяки сдачи, ссыпал их в Ленину ладонь. Лена поморщилась, но деньги взяла, и в свою очередь помусолила тоже.

S — Лена называла ее по-домашнему Стасей, но чаще, по давности дружбы, не называла никак — обогнала ее и протиснулась вглубь, к исписанным черным маркером, продавленным от сотен задниц сиденьям. Садиться, однако ж, не стала, просто безжизненно повисла на поручне и положила голову на плечо. «Не плакать, только не плакать», — приказала себе S и стиснула челюсть так, что еще немного и раскрошатся пломбы, — а в горле всё равно колет, и губы кривит. О чем-то другом надо подумать, не об этом. Себя не жалеть, или пожалеть позже. Затошнило бы хоть…

Автобус тронулся, и мимо поплыли пустые веранды кафе, и зеленый сквер со статуей Петра, и мост над полотном стоячей воды, которая к августу вся зацвела. На мосту развеваются триколоры — хотя и ветра-то никакого нет, душно, как в бане. Дальше, дальше, дальше от него и его мира. Только комок неловкой боли, неподъемный пуд в горле S забирает с собой.

По дороге от остановки и до самого подъезда они молчат. На втором этаже Лена коротко кивает и проскальзывает в свой тамбур, стекло в двери дрожит от хлопка. S слышит, как она стучит три раза — свои! — по фанерной двери, и дверь с готовностью открывают.

Ей нужно пройти еще шесть пролетов наверх. К пятому этажу она почти смиряется с потерей, опускает руки, складывается в три погибели. С порога нужно будет скинуть со спины гитару, проскользнуть в ванную, пустить воду, а там уже сладко проплакаться, носом в кулак. Потом умыться холодной, потом сбежать во двор, может быть, — чтобы не отвечать на вопросы. Не так-то просто спрятать свое горе в двенадцатиметровой комнате, особенно если жить в ней втроем.

S открывает дверь своим ключом. Никого. Дома никого — и облегчение от этой тишины. Разложен низенький стол, в вазе торчат пять белых розочек с лентой.

У матери день рождения, розы принес отец — а S ничего не подарила, и сбежала прямо с застолья на концерт. Случилась даже маленькая ссора: «Какие могут быть подружки и гулянки сегодня! Я бы никогда так не сделала на твоем месте». S хотела было напомнить что-то про свои детские праздники и родительские развлечения, но махнула рукой — были дела поважнее грызни с матерью, не хотелось портить свое долгожданное счастье.

S валится в свое «детское» кресло с ногами, садится поперек, упираясь пятками и лопатками в мягкие, обитые плюшем лапы, подлокотники (подлость, кость). Они приятно скрипят. Неизвестно, когда вернутся родители, — поэтому S наконец отпускает себя, в экспресс-режиме выжимает из горла ком, рыдает быстро, с наслаждением, в голос. Надо бы прореветь столько, сколько возможно, чтобы голова надулась, как шар, чтобы мозги обложило ватой. В вате можно сколько-то существовать — и на время забыть, что всё рухнуло.

Но слёзы больше не идут, кончились; надо встать и умыться. Из заляпанного зеркала над раковиной на S смотрит девушка-девочка, переходная форма, волос коричневый, с рыжинкой. Тараканьего цвета, как кажется ей самой. У отражения выщипанные до ниточек (изящные!) грустные брови, глаза круглые, зареванные, нос, и без того широкий нос картошкой, распух. И толстые губы распухли тоже, и будто бы даже подбородок раздался и покраснел. На ней синий сарафан, короткий, глубокого цвета сапфира. Завязывается на шее, а выше груди, на ключицах, красуется черный лакированный ободок, к которому завязки примотаны. «Это не платье, это от чемодана ручка», — сказала бабушка. Теперь S видит: оно и вправду хуже некуда, дешевое и пошлое, под мышками торчат силиконовые петли для вешалки. А ведь два часа назад ей всё нравилось. Выходя из дома, она тщательно выводила глаза смесью синего и черного, серебряный перламутр пыльной палочкой, по кругу глаза черным карандашом, губы забить жирным блеском… И волосы драла, чтобы не путались, железной расческой.