Невозможно было представить, какие родители у человека с его лицом. Невозможно было вообще представить, что у него есть родители. Как он делает уроки, интересно? Всё то же самое — и совсем нет. У него вот вьются волосы, волосы вьются. У S никогда этого не получалось — ее коричневые пряди просто висели вниз, были жесткими, колючими и рассеченными на концах, спутанными. Он был совсем из иного материала. Этот материал, противоположный ее собственному, в сущности, был рядом всю жизнь: с детства ее окружали тонкокожие люди. Мать, руки все в веснушках, как мягкое рыжее солнце. Лена, расцвеченная красными точками, горбинка на носу; такая же — тетя Ира. У Богдана, впрочем, другая выделка, как будто еще тоньше, искуснее, более редкий вариант. Золото и фарфор…

Это всё был уже торг. Это был поиск, за что уцепиться, чтоб не увязнуть. Конечно, и это не получилось — лихорадка похожа на вагонетку, которая разгоняется и может разве что сойти с рельс, но никогда не остановиться.

Наступал вечер, они ужинали с родителями за низеньким раскладным столиком втроем — южный летний ужин из жареной курицы и салата со сметаной, перед сном она опускала ноги в тазик и прислушивалась к стуку колес — летом почему-то его было особенно хорошо слышно, любимый звук железной дороги, и она по привычке представляла, куда же едут люди, на какой такой юг южнее, чем их собственный, и родители наконец гасили свет, и клавиша выключателя звенела по латуни, — всё, всё, всё это время она ждала минуты, когда накроется с головой и останется одна в тишине со своим плеером, один на один с хриплым, полым, до боли уже знакомым голосом Богдана.

25 июля, в душную ночь над Доном, S уснула, думая про этот самый материал и вспоминая одну фотографию. Она была сделана в поезде, на котором они ехали играть в какой-то там Белозерск. На нижней полке, влезая в кадр справа, изогнулся Богдан, раскрыв рот в удивленной гримасе и сощурив глаза. Пряди на лице, торчит сзади поездная занавесочка, и футболка на нем домашняя, выцветший хаки. Это его цвет. S вдруг видит, что и глаза у него — тоже хаки: зеленые, в окружении темных ресниц. Черные ресницы, черные зрачки с красным отблеском вспышки. Кольца пшеничных волос, шея, приоткрытый рот… Она замечает, что губы у него вовсе не тонкие, и прозрачная кожа на щеках, и румянец загара. Но главное — мякоть рта, влажность, розовость рта. Мокрые стенки щек, которые он изучает кончиком языка, истерзанные губы… Что-то сладко оборвалось в солнечном сплетении, и по плечам побежали мурашки стыда.

Конечно, это было уже отчаяние. Своих мыслей, цепочки ассоциаций, которая всё разворачивалась, никого не спросив, — S в те дни боялась, с ужасом и стыдом отмахивалась.

Но недолго. Однажды вечером, не выдержав любопытства, она раскатала сцену с Богданом. Зажмурилась и нырнула в темноту пододеялья. Что ж, пусть будет поезд. Один плацкарт… нет, лучше купе. Они попадают вместе случайно, едут на какие-нибудь там экзамены или концерты. В Москву. Каждый по своему делу. Пусть он лежит, как на фотографии, на нижней полке, справа. Пусть читает что-нибудь… нет, пусть слушает плеер, и голубоватый свет экрана подсвечивает его византийское мальчишечье лицо. Пусть сосредоточенно выбирает песню, лежит там, в футболке цвета хаки, накрывшись белым накрахмаленным пододеяльником до груди. А она… Она пусть лежит на полке сверху, противоположной. Пусть смотрит на него сперва, и пусть он тоже видит, как красиво она запрыгивает на свою эту полку, подтягивает ноги (надо бы научиться — так, чтобы не становиться на стол)… И пусть задирается майка, да, чуть-чуть задирается, чтобы он видел ее плоский живот — единственное, чем пока можно гордиться.

Дальше. Так получилось, что все сошли на станции ночью. Ну, не совсем ночью, часов в девять вечера. Все сошли, и поезд снова тронулся… И пусть он, уже заинтересованный ею, — кстати, а они будут знакомы? да, пусть будут, немного, как сейчас, — поглядывает вверх и притворяется, что дремлет. А она будет слезать и заденет его ножкой, так, чуть-чуть, неуклюже… Как же его задеть, если слезаешь с противоположной полки? Ну, как-нибудь уж заденет, или, еще лучше, упадет. Упадет на его ноги в белом пододеяльнике, и будет извиняться и приподниматься, ощупывая в темноте его тонкие предплечья, — и почувствует его жар, и запах этой самой футболки, запах чистоты, глаженого белья… И его мягкие волосы совсем рядом, и прозрачная кожа щеки — и он еще ближе, он прикрывает темные ресницы. И она, наконец, вламывается в его лицо, она сминает розовый рот, она врастает пальцами в затылок, в его белую шею, закладывает ладони под мочки тоненьких нежных ушей. Они клонятся на полку, сцепившись в одно целое, и это такой глубокий, влажный поцелуй, как у подростков в лагере, когда почти поедают друг друга, — и она вдруг лежит под ним, внизу, на крахмальной простыне, а с шеи его свисает выпавшая из ворота футболки цепочка, серебряный крестик попадает ей чуть ли не в рот…

Теплеет, томится, плавится что-то в горле, груди, животе… Ужасно. И дальше фантазию она не может закончить, будто бы кто-то за ней подглядел. Да и чем закончить?

В эту ночь она ворочается дольше обычного, скатывая под собой простыню, — но зато к ней прилетает то самое осеннее чувство, будто она немножко взлетает, становится легкой, как перышко, и качает ее удивительная белая нега.

Лена приходит на следующий день ровно в двенадцать. S чувствует себя так, будто носит внутри отцовскую гирю, распирающий грудь секрет. Они слушают песни — какое-то «Ветреное сердце», еще одна группа, где играет Ленин объект, барабанщик.

S разогрела фаршированный перец, расквасив его безжизненную мякоть по тарелке, отрезала треугольник серого хлеба. Она набирает побольше воздуха и спрашивает вдруг, будто сбросившись с вышки:

— Скажи, а ты правда думаешь, что Рыба — уродливый?

Лена резко выкручивает кресло и обалдело глядит на нее.

— Ты чего? Конечно, уродливый. — Потом задумывается. — Ну хорошо: может быть, просто некрасивый. Ему бы набрать килограммов пять…

— Но посмотри, ты внимательно посмотри, — не унимается S, — у него же абсолютная симметрия в лице. Оно… я не знаю, ну… оно правильное. А еще, — взволнованно продолжает она, — посмотри, какой у него цвет глаз. И ресницы, и брови при этом не белесые, яркие. И лицо такое… светится, что ли? Ты сама говорила, что улыбка у него красивая! И вот здесь, — S показывает место, где шея переходит в плечо, — вот здесь как-то особенно… особенно сплетено.

Лена слушает ее, обалдело моргая.

— Погоди, — тихо перебивает она, — погоди… Я не поняла, он тебе нравится, что ли?

Любые свои чувства они вслух именовали как «нравится» — не влюбленность, не любовь, не даже симпатия, как говорят тридцатилетки по десятому каналу. «Он нравится мне».

S вздыхает, падает гиря секрета. Случается, наконец, принятие.

* * *

Через неделю после того признания S пришлось уехать в деревню, жить в душном домике со старой, въедливой, назойливой, как муха, бабушкой.

На прощание они с Леной поехали на площадь Детей — так называлось на картах это место; длинные-длинные ступеньки вдоль фонтанов, мимо театра, церкви, еще ниже, и вот она — площадь Детей, и значится на ней только одно здание — Дворец молодежи.

S обнялась с парапетом и задумчиво смотрела вдаль, на стеклянный шар и закрытые до сентября двери. Вокруг вертелись скейтеры, панки, танцовщики брейка, юный центровой народ. Вообще-то в любую минуту здесь мог бы появиться и Богдан. Тогда бы всё закрутилось, тогда бы S своего не упустила — и, может, даже сбежала бы прямо с автобуса, не поехала бы ни к какой бабке, устроила бы родителям бойкот. Она с тоской думала о том, сколько всего может случиться здесь за две недели без нее, сколько всего затормозится.

Богдан рос и рос внутри ее головы — и даже во тьме дискотеки, дурацкой сельской дискотеки S воображала сценарии, уставившись в стенку и расплывшись в улыбке, качая локтями в танце, как курица, нервно и глупо. И сценарии ее были глупы: Богдан с друзьями… не этими, какими-нибудь другими, попроще, друзьями ехал мимо, заблудился… Или, может, у кого-то из них тут дача? И вот он приходит посмотреть эту их жизнь с дискотекой, и S видит его — она резко оборачивалась на четырехугольник света в дверном проеме… И он ее, конечно, узнает и предложит пройтись — и они пойдут гулять по ночному холоду к речке, и он обнимет ее, ведь она такая красивая в этом вот чернильном платьице. А может, для начала они станцуют здесь под медленную песню, качаясь и поневоле прижимаясь друг к другу; ее болтающий рот над его шеей и маленьким ушком.

Она приходила домой, валилась на остывшую перину. Он будет забираться в окно, а потом вылезать, чтобы бабушка не застала… Сейчас, в темноте, они лежали бы вместе — его тонкое теплое тело с прозрачной кожей, и твердость губ, сплетенье шеи, золото сухих волос, византийские черты, исказившиеся — она даже пока не представляла, как именно, — страстностью. Невинность — что может быть проще и естественнее, чем спать под одним одеялом? — постепенно, с каждой минутой всё больше превращаемая в запретный плод.