Она шагнула под дождь — и пропала в серой шумящей пелене. Семён некоторое время стоял не двигаясь. Затем отошёл к стене, сел на рассыпанные дрова, сгорбился, опустил голову.
Прошло несколько минут. Семён не двигался. Глядя на него, не двигался и Лёшка. Затем он всё-таки осмелился робко окликнуть:
— Морэ… Ты бы поел, а? Лук молодой, сладкий, как яблоки…
— Ты ешь, — глядя в пол, отозвался Семён. — Я не хочу. Спать лягу.
Лёшка внезапно одним прыжком взвился на ноги, опрокинув чугунок с кашей. Чугунок повалился в костёр, полетели искры. Рыжий свет сполохом упал на Лёшкино лицо, — и Семён, подняв голову, недоумённо нахмурился:
— Ты… чего?
— А ничего!!! — заорал Лёшка так, что из-под навеса с паническим чириканьем вылетела прямо под дождь чета воробьёв. — За… Замучил! Сколько можно?! Скажи давай — сколько можно?! С утра убить грозился — так давай! Убивай! Полегчает, может! И вали дальше по шпалам один! А я… А мне… А вот…
Договорить он не смог: Семён шагнул через костёр и, крепко сжав Лёшкины плечи, с силой несколько раз встряхнул друга.
— Ты сдурел? Морэ! Лёшка! Ты что?!
— Ни… чего! Ничего! Иди ты в… Пусти! Пусти, говорю! Думаешь, я не знаю, что ли? Не понимаю, о чём думаешь?! Ни слова за день мне не сказал! Можно, по-твоему, так с живыми людьми?! Трудно было сразу в морду дать?! У меня ведь там тоже… тоже Аська… дочка… Испугалась, поди, до смерти, плачет…
— Лёш, Лёш, да ты чего, Лёшка? — уже всерьёз испугался Семён. — Ты чего несёшь-то? В какую-такую морду тебе дать? За что?
— Да вот в эту! Вот в эту самую! Другой-то не держу! Думаешь, я не пойму… Кабы я вчера не запил… Да кабы ты меня искать не пошёл… Да не проспали бы мы с тобой всё на свете… Сейчас бы вместе со своими в вагоне ехали и горя не знали! Вот что ты себе думаешь! И говоришь даже со мной не хочешь! И смотреть на меня не можешь! И орёшь! И…
— Тьфу… дурак… С ума сошёл? — Семён принуждённо рассмеялся, боясь отпустить плечи Лёшки, которого колотило как в лихорадке. — Это же надо было такое удумать… Лёшка! Ну, хватит! Ну, всё! Цыган ты, иль нет? Что я тебя, как бабу, уговариваю?
— Не надо… меня… уговаривать… Ты сам… Ты сам-то что… что мне сказал… а? Там, в таборе… Что ты сказал, а?! Что это из-за меня всё! Что если бы не… не… Ты бы со своими был! Не увезли бы от тебя Меришку, детей, бабку с дедом! Ну, морэ, скажешь, не… Не говорил, скажешь?!
— Лёшка, брат… Да от сердца чего не скажешь? Сдуру трепанул, а так и в мыслях не было! Клянусь тебе! Брось, будет, прости меня… Ну, прости… И ты не виноват, и никто не виноват… Коль уж так случилось-то… Всё, всё, я тебе говорю, уймись! — не в силах больше видеть дрожащих Лёшкиных губ, Семён неловко сгрёб друга в охапку, притиснул к себе, как ребёнка. — Уймись… Успокойся. Всё, всё… Догоним мы их! Догоним, говорю! Живы ведь они, а всё остальное — чепуха! Когда это цыган к своим не пробирался? Не завтра, так через неделю, через месяц… Осенью догоним! Вот они — шпалы-то, иди да иди, никто не прогонит… Гаджи [Женщина-нецыганка] вон в вагон сунуть обещала… Лёшка, ну? Да перестань ты, дурак! Живы ведь они! И мы живы! Значит — сыщем их! Клянусь тебе — сыщем! Не цыган буду, если не найдём!
Лёшка молчал. Его трясло, и Семён всё крепче и крепче сжимал друга в объятиях. Снаружи шумел дождь, грохотали, проносясь мимо, поезда, лилась вода с крыши, барабаня по раскисшей земле у входа, — а Семён не разжимал рук, боясь и выпустить Лёшку — и сам, как пацан, разреветься в голос от тоски и страха.
— Светка… Светка! Проснись! Да проснись же! Патринка опять плачет!
Мерно постукивали колёса. Сорок человек спали мёртвым сном. Лунный свет, просачиваясь в крохотное оконце вагона-теплушки, падал на встревоженное лицо шестнадцатилетней Машки. Всхлипывающая Патринка прижималась к ней, сбивчиво бормоча:
— Я не плачу… Мариуца, я сейчас… Я не буду… Я сейчас воды попью и не буду больше… Ложитесь спать, я уже всё, я…
Дальше Машка слушать не стала — и по-мужски, решительно сгребла подружку за плечи. Прижалась на миг губами к Патринкиному лбу — сухому, горячему. Тревожно взглянула на старшую сестру. Светлана встала, и, хватаясь за нары, пошла через весь вагон к баку с водой.
Попив воды, Патринка безропотно позволила Машке обтереть себе лицо мокрой тряпкой, высморкалась. Виновато прошептала:
— Вы ложитесь… Я такая дура, разбудила вас…
— Плохо тебе? — тихо спросила Светлана.
— Ничего… Я сейчас засну… а утром всё пройдёт!
Светлана, закусив губу, быстро отвернулась. Младшая сестра не сводила с неё пристального взгляда.
С верхних нар бесшумно соскользнули вниз две фигуры.
— Ну, что, девки?
— Да ничего! Вас тут не хватало! Ибриш! Мотька! Идите спите, ночь-полночь!
— Днём выспались. — Ибриш присел на пол. Лунный луч проехался по его лицу, блеснул в сощуренных глазах.
— Она опять вся горит! — сквозь зубы сказала Светлана. — А мы ведь её только-только вылечили! Целый месяц провозились! Двусторонняя пневмония была, шутка ли! Боже, что теперь с ней будет…
— Может, попросить солдат-то? — неуверенно предложил Мотька. — Скажем — больная тут у нас, пусть ссадят с вагона, в больницу отдадут…
— Не пойду-у-у! — отчаянным шёпотом завопила Патринка. — Никуда не пойду, не хочу к гаджам в больницу! Я там умру! Сразу же! Не хочу-у-у…
— Да замолчи ты, дура, люди спят! Кто тебя отдаст? Не хочешь — не пойдёшь… Светка, ну что с ней делать-то?
Старшая сестра молчала, глядя на отпечатавшийся на стене лунный луч. Ибриш, осмелев, коснулся в темноте её холодных пальцев. Помедлив, Светлана убрала руку. Но всё же она сделала это не сразу, и Ибриш улыбнулся в темноте. Подумал, что он всё-таки сукин сын. И что толку врать самому себе: он рад сейчас до смерти тому, что Светка сидит рядом с ним в вагоне.
Вслух же Ибриш спросил:
— Вы с начальниками говорили?
— Без толку, — коротко отозвалась Светлана, и Ибришу на миг стало страшно от этого усталого безразличия в её голосе. Неделю назад, когда табор кишинёвцев загоняли в вагоны, обе сестры Бауловы вопили на конвоиров громче кочевых цыганок, доказывая, что они — не таборные, что они — московские, что они — дочери актрисы Нины Бауловой и замначальника оперативного отдела ГПУ Максима Наганова… Всё это было чистой правдой, но солдаты и слушать ничего не хотели и лишь хохотали, глядя на смуглых, черноглазых, босоногих девчонок в таборных юбках и кофтах…
Светлана Баулова окончила педагогический техникум и работала в школе. Её младшая сестра осенью должна была пойти в десятый класс. И если бы они хотя бы догадались прийти в табор в городской одежде!.. Но сёстры захотели оказать уважение таборной родне и оделись по-цыгански. С ними пришёл Матвей — приёмный сын Наганова, бывший беспризорник, который месяц назад вернулся из колонии и поступил в московскую лётную школу. Мотьке было девятнадцать лет, с его смуглой, бровастой, ехидной физиономии смотрели на мир чёрные, как горячая смола, блестящие живой и лукавой искрой глаза, — и более цыганской физиономии нельзя было и вообразить. Сам Матвей в ответ на вопросы о своём происхождении только насмешливо пожимал плечами: отца он не знал, да и мать, «весёлую даму» из города Одессы, вспоминал с трудом. На улице к Матвею то и дело обращались на своём языке самые разные цыгане — от артистов до босоногих, обвешанных детьми гадалок. И поэтому первая цыганская фраза, которой Матвея по его просьбе научили сводные сёстры, была: «Отъячь, мэ ракло [Отстань, я не цыган.]!»
В колонии Матвей познакомился с Ибришем — молодым цыганом-кишинёвцем, «сидящим» за квартирную кражу. Через полгода Ибриш из колонии сбежал — а этой весной они со старым знакомым случайно встретились в Москве и с изумлением обнаружили, что у них есть общие родственники: приёмная мать Мотьки была двоюродной сестрой мачехи Ибриша.
«Мы с тобой, выходит, по мачехам родня, во дела! — хохотал Матвей. — Чего только на свете не случается!»
Ибриш не возражал: русские цыгане, голосистые лошадники, ему нравились всегда. А когда он увидел Мотькину сестру Светлану…
Она была моложе Ибриша на два года — городская девушка в туфельках и изящном платье, со строгой причёской «валиком», в которой отливали воронёной синевой её тяжёлые, густые волосы. Ибришу хватило всего раз посмотреть в эти чёрные, чуть раскосые глаза с ярким, голубым блеском белка, увидеть ясную, открытую улыбку, услышать спокойный и мягкий голос, — и он пропал. Пропал, отчётливо и безнадёжно понимая: эта девушка — не для него. Нечего было и мечтать о том, чтобы Светлана ушла из городской квартиры в табор, сменила книги на потрёпанную торбу гадалки, а строгие платья и блузки — на цветастую юбку и рваную кофту. Светлане не нужна была таборная жизнь. А сам Ибриш даже вообразить себя не мог в городе, вдали от коней, дорог, степи, шатров — и чужих подоконников. Так жили его отец, дед и прадед, братья и друзья. Так жили все цыгане-кишинёвцы. И Ибриш не мыслил для себя иной жизни. И зачем богу вздумалось так глупо и жестоко пошутить, сведя вместе городскую девушку и таборного вора, ни Ибриш, ни Светлана не знали. И их прощальный разговор ночью, в таборе, возле умирающего костра, был полон горечи.