Андрей Белянин

Ночь на хуторе близ Диканьки

«Это что за невидаль: Вечера на хуторе близ Диканьки? Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасичник!»

Вот вроде бы так начинается книга, так нас учили по школьной программе, верно?

Нет! Всё было совсем не так. Всё это, слава богу, началось гораздо ранее нижеследующих событий, хоть и увидело свет куда как позже. Ну а по совести говоря, чтобы не обманывать вас, любезные читатели мои, оказывается, и не было вначале никаких «Вечеров…».

Да что уж говорить, хлопнув смушковой шапкой с малиновым верхом, кою и самому заседателю из Миргорода не стыдно примерить будет, так, чтоб ни одна собака брехливая даже гавкнуть не смела да и морду свою поганую скривить в сторону хорошего человека, так вот, хлопнув об пол шапкой, побожусь, что истории те, что записаны пасечником Рудым Панько, и впрямь произошли в тихих краях наших. Но не пасечник их писал! Обман это всё… Так почему бы не рассказать ту правду, что вдруг стала мне известна? Вот только как поведать вам всё, не пытаясь подделаться под народный (тогда!) и высокий (теперь!) литературный стиль бессмертных строк. Ну да ладно, как смогу, так и начну, а уж вы решайте сами: читать не читать, верить не верить…

Но я и не стану врать, что, как любят говорить толкиенисты, «всё было не так, профессор не прав!». Всё так! Просто старая рукопись, попавшая мне в руки, ох, да и не рукопись, пожалуй, а объёмная пачка разрозненных пожелтевших листов, исписанных ажурным бисерным почерком, с грубоватыми рисунками на полях, вызвала у меня странные подозрения: всё ли мы знаем о том человеке, что придумал Диканьку и написал те самые «Вечера на хуторе…»?

И выходило, что ох как далеко не всё…

Папка была очень старой, кожаной, потрескавшейся от времени, а записи, которые она хранила, были куплены мной… даже не знаю зачем? Вот привязался на воскресном рынке какой-то полубомж, в крепком подпитии ещё с половины восьмого утра, то ли цыган, то ли немец [У нас в Малороссии любой иноземец, англичанин ли, француз, а то и просто чужак, все едино немец! — Здесь и далее примеч. авт.], то ли ещё невесть какой чертяка с явно выраженным малороссийским акцентом, на голубом глазу уверяя меня, что «слухал про пана писателя, так шо вот оно вам тогда буде щиро интересно!», и всучил-таки мне за сто рублей эту разваливавшуюся древность.

Правда, когда через пять минут я проверил карманы, оказалось, что дал тому ушлому типу не сто, а тысячу целковых. Как?! Настроение резко упало, поскольку до дома мне теперь предполагалось идти пешком, ибо «панов писателей» любого уровня известности даже в нашей скромной провинции ни один таксист даром не возит. А тут ещё и дождь, чтоб его, проклятого, нашёл же время пролиться!

То есть в подъезд я ввалился уже практически мокрым насквозь, пряча под рубашкой злополучную покупку. Так у нас ещё и лифт отключили-и-и! Пешком на восьмой этаж!

Дома первым делом бросился в душ, потом налил большую кружку крепкого чая с малиной, удобно уселся в кресле, развязал верёвочки на папке и…

Господи боже, каково же было моё удивление, когда с первых страниц, чуть ли не рассыпающихся в моих руках, полилась певучая украинская речь и замелькали знакомые названия: Диканька, Миргород, Сорочинцы, почудился запах свежего сала с чесноком, аромат горилки с перцем, послышался перестук царицыных черевичков, а за окном разлилась дивная гоголевская ночь!

И пусть даже сейчас всё ещё до конца не понимая, чьи путевые заметки попали мне в руки, я попытаюсь рассказать эту историю вам. Другим языком и другим словом, и уж тем более не дерзая говорить от первого лица, а лишь скромным взглядом стороннего наблюдателя. Итак, пожалуй, начнём с того, что его звали Николя?…


Его звали Николя?. Именно так, на французский манер, с ударением на последний слог, он и предпочитал представляться людям, с ним ранее незнакомым. Понятно, что сёстры и матушка молодого человека обращались к нему иначе, да и в провинциальном Нежинске среди Богданов, Оксан, Левко, Мыкол, Тарасов и Ганн это вычурное «Николя» звучало совершенно не к месту, но…

Что до этих условностей молодому повесе, высокому и мускулистому, с едва пробивающимися усиками, хитрой полуулыбкой и насмешливыми карими глазами. Не одна сельская или хуторская красавица грезила в снах своих о молодом весёлом паныче с хорошо подвешенным языком и неокольцованным безымянным пальцем правой руки. Но ни одна покуда не взволновала всерьёз его сердца.

Увы, наш герой как раз только и входил в тот счастливый период благородной юности, когда романтическое отношение к противоположному полу скорее заставляет вас совершать безумные подвиги в честь прекрасной дамы, чем без лишних разговоров волочить ту же даму на сеновал или под венец.

Вздохи и слёзы загорелых селянок не тревожили его сердца, полностью отданного во власть величайшей из недотрог — он искал душою свою Лауру, свою Джульетту, свою Лукрецию, уж на худой конец, так и прекрасную Елену, взбреди ей в голову мыть ноги где-нибудь на отмели великого Днепра.

Последнее чрезвычайно огорчало тётушку, к которой выпускник Нежинской гимназии Николя прибыл на лето из города ради поправления здоровья и отдыха от скучной латыни, церковных псалмов и Евклидовой геометрии.

— Да что тебе надо, дитё ты неразумное? — всплёскивала полными руками добрейшей души Анна Матвеевна, заставляя скатерть, шитую красными петухами, громадными блюдами с пирогами, варениками, голубцами в виноградных листьях, могучим борщом да прочими полезностями. — Совсем ничего не ешь, уж так худ, что сердце кровью обливается! От нынче же скажу отцу Кондрату, чтобы посмотрел, что ты там за книжки небогоугодные за пазухой прячешь. Уж он-то у нас строг к вольтерьянству, таких епитимий, бывало, в церкви направо-налево отвешивает, что и матёрые запорожцы разлетаются, как спелые груши! Говори сей же час, что прячешь? Не доводи до слёз, ушибу…

— Стихи это, тётушка, — с тоской размышляя, как бы повежливее убраться из-за стола, был вынужден признаться молодой человек. — Вирши по-вашему.

— Вирши? Ох ты ж мне, грехи наши тяжкие… Чьи вирши-то? — Анна Матвеевна словно бы за поддержкой обернулась к двум слегка перезрелым дочерям.

— Великого английского стихотворца Шекспира Уильяма.

— Полюбовные, поди? — Двоюродные сёстры за столом прыснули смехом. — А почитай нам, Николенька, мы ужасть как полюбовные истории любим! Поди, всё интереснее, чем парубки за овином брешут…

— Цыть, охальницы-балаболки! — прикрикнула маменька, грозно вздымая деревянную ложку, и лицо её благолепное, умудрённой опытом зрелости стало пунцово-красным. — Я вам дам полюбовности! За овином, говорите? Так вона господина исправника уж попрошу тех парубков в шею гнать, а то и в солдаты лоб забрить за недозволенные речи! Знаю я, поди, что они там вам рассказывают. Было время, понаслушалася! А могла ить за самого настоящего генерала замуж выйти, если б не…

Тут затуманившийся воспоминаниями взгляд её пал на пустое место за столом.

— Николенька? Ах ты ж, стервец такой, ах ты ж…

Поздно. Осчастливленный свободой своей, молодой человек весьма вовремя утёк из дому. Яркое июньское солнце встретило его тёплыми объятиями, свежий ветер расцеловал в обе щеки, а ноги сами понесли за околицу, огородами, мимо зелёных яблонь и слив, в сторону тихой Диканьки. Именно там, в середине села, стояла огороженная плетнём добротная ухоженная хата, где с божьего благословения проживал сельский Тор, его единственный друг, добрейшей души кузнец Вакула.

Когда молодой паныч был ещё сопливым мальчишкой, именно Вакула, хоть и на год младше возрастом, отважно защищал Николя от компании соседских задир. В свою очередь и Николя проникся искренней дружбой к смуглому, крепколобому малышу, с трёх лет помогавшему отцу в кузне, и даже за год или два худо-бедно выучил приятеля грамоте. И тот и другой выросли, оба рано потеряли отцов, но если Николя от тяжёлого потрясения ударился в книги, то сын кузнеца с крестьянской основательностью продолжил родительское дело…

— Здрасьте, тётя Солоха, а Вакула дома? — ещё от плетня, не заходя во двор, крикнул недавний выпускник-гимназист.

— Нема его в хати, — сухо поджала сочные губы всё ещё роскошная женщина неполных сорока лет, поправляя расшитый платок, накинутый поверх заправленной в юбку рубахи. Вакула не раз рассказывал приятелю, что на его маму до сих пор изрядно заглядываются многие именитые козаки.



— А тебе он на що? Геть отседа! — Солоха недолюбливала молодого человека, никогда не скрывая своего неприятия их дружбы с её сыном, а потому возмущённо продолжила: — От дурень так дурень! Плечи шире, чем бричка у заседателя, а ума Бог дал не более, як трезвому куму на именинах у свояченицы. Говоришь ему: он паныч, а ты хто?! Ты що, ровня ему чи как? Та щоб он гикнулся от своей учёбы, ты будешь мать слухать?! Щоб у вас обоих под глазом по пузырю с копну величиной набежало, у него пид левым, у тя пид правым! Щоб вас пчёлы в язык покусали! Щоб вин… ой лышенько, ох серденько боли-ить…

Всё это и Николя, и Вакула слышали не раз и научились пропускать мимо ушей. Если дома друга не было, значит, он мог быть только в кузнице. Молодой гимназист пуще прежнего припустил вдоль околицы туда, где на самом отшибе стояла маленькая низкая хатка с кривой трубой и залихватски забекрененной крышей, на манер запорожских капелюх.