Казалось бы, все опасения позади.

Прошла мимо метла тридцать седьмого года, смахнувшая в небытие всех, кто хоть как-то был причастен к «делу Тухачевского», не задев даже прутиком. Наоборот, поредевшие ряды высшего комсостава дали возможность карьерного роста таким вот, как Тарас Охримович, выходцам из самых низов, плоти от плоти, крови от крови рабоче-крестьянской державы. Кому, как не сыну батрака, с малолетства толкавшему вагонетки на шахте под Юзовкой1[Юзовкой до 1923 года назывался Донецк.] даже близко не имевшему в родне ни дворян, ни купцов, ни попов, ни даже интеллигентов, командовать частью армии первого в мире пролетарского государства? Да к тому же аж с самого восемнадцатого года верой и правдой служившего партии — сначала на фронтах Гражданской войны, потом подавляя по всей стране многочисленные контрреволюционные выступления — от крестьянских мятежей до белогвардейских и басмаческих банд. Везде, куда посылала родная партия, служил ей верой и правдой Тарас Чернобров: даже помогал полтора года монгольским товарищам строить по образцу и подобию РККА собственные вооруженные силы. И партия ценила своего героического сына: орден Боевого Красного Знамени, орден Ленина, два — Красной Звезды…

И все пошло прахом.

На беду свою встретил Тарас Охримович на одном из банкетов по поводу какой-то очередной даты старого боевого товарища — бывшего его комиссара Шейниса. Не виделись они с Яковом Израилевичем почитай пятнадцать лет, с тех самых пор, как отправили того на партийную учебу в Москву. Как рад был комдив возможности вспомнить прошлое, выпить рюмочку-другую за «павших в борьбе роковой» друзей, узнать о тех, с кем, как и с комиссаром, давно потерял связь… Яков Израилевич на партийной работе заматерел, превратился из тощего носатого очкарика в солидного мужчину с седой прядью в смоляных кудрях, приобрел плавность движений и уверенность речи.

Как вспыхнули глазки у ненаглядной Верочки, когда подвыпившие мужчины завалились к комдиву продолжить банкет в семейном кругу. Тогда Тарас все списал на восхищение молодой красивой женщины боевым товарищем, описывающим былые походы в таких красках, с таким юмором, какие никогда не были доступны «генералу от сохи», привыкшему к скупым строчкам рапортов и приказов. Да и грамоте-то он, мальчишка-шахтер, толком обучился, стыдно сказать, лишь к двадцати пяти годам. Книги, кроме пособий по тактике и трудов видных стратегов, читать не любил, поэзию — просто не понимал, театр, оперу и особенно балет презирал, из кино обожал лишь комедии вроде «Веселых ребят» да свеженькой «Волги-Волги»…

— Ха! — отвечал он со смехом на обвинения Веры Семеновны в «плебействе» и отсутствии вкуса. — Посмотрел бы я, как твои Зощенко с Лемешевым шашкой махали бы, доведись им.

Зато Яков Израилевич сразу покорил ее своим знанием литературы, многочисленными знакомствами с людьми искусства, манерами и обхождением. Товарищ Шейнис стал частым гостем в доме Чернобровов — инструктор Калининского обкома, он по нескольку раз в неделю бывал в Москве по своим партийным делам. И Тарас даже рад был, что теперь есть кому вместо него, вечно занятого, развлекать молодую женщину, водить ее по театрам и музеям, знакомить с писателями и киноартистами… Кому, как не старому фронтовому товарищу, доверить такое дело? И както вылетело при этом из головы, что старый фронтовой товарищ с некоторых пор как бы вдовец — супруга его, дочь бывшего царского чиновника, арестована и приговорена к десяти годам без права переписки…

Арест осенью 1938 года стал для комдива Черноброва полной неожиданностью. Предутренний звонок в дверь, люди в темно-синей форме и в гражданском, испуганные понятые, обыск, истерика Верочки, черная «эмка» (для комдива все-таки сделали исключение — прислали не «воронок», а легковой автомобиль) казались сном, ночным кошмаром. Все мнилось, что вот сейчас, сейчас он проснется, выпьет, как заведено, стакан крепчайшего чаю с лимоном, тихонько, чтобы не разбудить сладко спящую супругу, выйдет из квартиры и неторопливо спустится по широкой лестнице мимо вытянувшегося постового к терпеливо ожидающей во дворе служебной машине с верным шофером-старшиной… Это ощущение нереальности происходящего не выветрилось даже после многочасовых допросов, когда у него требовали назвать какие-то явки, пароли, имена вербовщиков и, наоборот, завербованных им агентов. Не сломался он даже после того, как двадцатипятилетний сопляк, почему-то со «шпалами» вместо лейтенантских «кубарей» на краповых петлицах, здоровенный, как бык-производитель, тщательно засучив рукава гимнастерки, добрых полчаса «месил» его, сорокалетнего комдива и орденоносца, в прямом смысле месил — молотил в кровь кулачищами беззащитного, прикованного наручниками к стулу человека.

Добил его анонимный донос, утверждающий, что он, тогда еще никакой не комдив, а просто командир красного отряда, в июне 1921 года предательски дал уйти от пролетарского возмездия белогвардейскому отряду. За какие такие посулы и блага позволил он скрыться боевому отряду классового врага от карающей рабоче-крестьянской руки, так и осталось для него неизвестным: ровные машинописные строки поплыли перед глазами сразу, как только он узнал плавные, округлые, тщательно выверенные обороты, словно копирующие манеру речи хорошо известного ему человека.

Которого он считал товарищем, если не другом.

И тогда он подписал все. И признания в работе на английскую, японскую и почему-то румынскую разведки, и списки ничего не говорящих ему фамилий, и целые «мемуары», якобы записанные с его слов… Видимо, карательная машина несколько запнулась при виде такой покладистости, и вместо стандартного расстрела «изменник родины» получил всего лишь десять лет лагерей. Даже с правом переписки. И невиданное дело — удостоился перед самой отправкой в «места не столь отдаленные» короткого свидания с женой.

Чернобров был рад, что ее, кажется, совсем не коснулись его «неприятности». Привлекать гражданку Чернобров, как ЧСИР, никто, похоже, не собирался. Но радость эта рассеялась без следа при первых же словах супруги. Вера Семеновна держалась суховато и не выказала особенного удовольствия от последней встречи с мужем, превратившимся за несколько месяцев, проведенных на Лубянке, в собственную тень. Ее больше интересовала его подпись на заявлении о разводе, которое она принесла с собой. Но это было вполне оправданно: связывать себя с попавшим в жернова НКВД человеком в столь неспокойное время — глупость. А завести общих детей они как-то не нашли времени. Поэтому бывший комдив, почти не глядя, подмахнул бумагу, возвращающую женщине, делившей с ним постель почти три года, девичью фамилию — Пинская — и почти что девический, свободный статус. Про имущество он даже не подумал тогда — наверняка все конфисковано…

Наградой ему было лишь вскользь оброненное «спасибо» и неопределенный жест изящной ручкой, туго обтянутой перчаткой…

Тарас Охримович не собирался жить. Он думал лишить себя жизни при первом же удобном случае — к чему она, если разрушено все: семья, карьера, планы на будущее. Зачем продлевать свое существование, если родные партия и государство не просто предали его, верой и правдой им служившего, но и заставили предать других. Оставалось лишь выбрать доступный и надежный способ да дождаться, когда охрана отвлечется. Как он жалел, что нет при нем его верного именного кольта, врученного еще в далеком двадцать третьем самим товарищем Фрунзе… Но и без него оставалось немало верных способов.

Но кто же мог подумать, что жизнь окажется такой привлекательной штукой даже в нечеловеческих условиях лагерей? Мысль о самоубийстве отодвигалась все дальше и дальше, вытесняемая повседневной борьбой за выживание, пока не осталось лишь одно: жить! Выжить любой ценой, не сгинуть в безвестности от воровской заточки, не сгнить заживо от фурункулеза, не превратиться в человеческий отброс, унижаясь ради мороженой картофелины, не… Миллион «не» и только одна надежда: дожить до освобождения и своими руками покарать иуду.

Организм, казавшийся в прежней жизни стальным, давал сбой за сбоем. На какой-то из пересылок бывший комдив подхватил тиф и непременно умер бы, если бы не помощь друга. Некогда бывшего смертельным врагом.

Он узнал его, выплыв на какое-то время из горячечного бреда, и посчитал порождением болезни. В самом деле: откуда в бараке взяться тому казаку, с которым сшибся когда-то в сабельном бою? Чей клинок оставил отметину на всю жизнь, распоров щеку. Правда, в бреду он явился вовсе не тем молодым рубакой с русым чубом из-под сбитой набекрень фуражки, а сильно постаревшим, почти неузнаваемым жилистым мужиком за сорок. Но не обманешь, не обманешь горячечный морок — глаза остались прежними…

Чернобров пытался избавиться от назойливого призрака: отворачивался, сцеплял зубы, чтобы не принимать от него удивительно реальное питье и еду, даже хотел задушить, и задушил в своем воображении, стиснув вражескую глотку могучими руками… Но на деле не смог и пальцем шевельнуть…

— Чего припух, сволочь? — мордастый конвоир остановился на краю котлована, носком начищенного сапога скинув в воду ком земли. — В карцер захотел?

Тарас с трудом отклеился от мокрой стены и вонзил лопату в грунт. До полудня было еще ох как далеко…

2

— Вот уж не было печали, Ванька, в такую даль тащиться, — ныл Николай Мякишев, плетясь за дружком, шагающим в направлении одному ему известном. — Вот заблудимся тут или тигра нас сожрет… Мне один местный рассказывал, что тигров этих здесь — пропасть! Чуть зазеваешься…

— Не бухти, — бросил через плечо Иван Лапин, давно уже пожалевший, что взял с собой приятеля. — Врет твой местный.

— Ага, врет… Я сам клык видал. Большущий — сантиметров тридцать длиной. Острый! Как ятаган турецкий! Чиркнет такими клыками по горлу и все — пишите письма.

— Не будет тебя тигр жрать.

— Почему это? — обиделся неизвестно на что Лапин.

— А хищники дерьмо не едят! — захохотал Иван, довольный, что подколол простачка.

— Пошел ты… — окончательно обиделся Николай и надолго замолчал.

Но когда рядом только один человек, хотя бы и надоевший за прошедший год хуже горькой редьки, а вокруг на десятки километров сплошное безлюдье, на разговор тянет как бы само собой. Пусть знаешь, что сбитое дыхание потом еще аукнется тебе, когда полупустой «сидор» на спине превратится в десятипудовую гирю, ноги ни в какую не захотят сделать еще шаг вперед, а до вожделенного привала еще будет как до победы коммунизма… И Мякишев снова завел свою шарманку:

— Знал бы, что так далеко, да все в гору — нипочем не пошел бы с тобой, Ванюха. Да и протаскаемся тут без толку, а жрать потом на что? Тут ведь не как при Советской власти — задарма никто не накормит…

— Ну и нуда ты, Колька, — обернулся на ходу Иван. — Знал бы, что такой бабой стал, — нипочем бы с собой не взял. Горбаться тут на руднике на дядю.

— На дядю, не на дядю, — резонно заметил Николай. — А на хлеб да на крышу над головой имели. Ну и на прочие удовольствия…

Он припомнил разбитную деревенскую вдовицу, дорогу к которой натоптал еще по осени, и сглотнул слюну.

«Ну и что с того, что к ней целая очередь, будто в сельпо, — подумалось мужику. — Баба чистая, справная, дело это уважает… Опять же, и самогон у нее завсегда имеется, и закусить чего… И с фасада не страшно взглянуть. Да и с тыла тоже…»

Перед мысленным взором встала румяная, крепкая, что называется — в самом соку, вдовушка. Всегда привечала, никогда не гнала… Хитрущая бабенка: вроде бы и знаешь, что не первый у нее, и даже не сто первый, а все равно — ноги сами идут по знакомой тропке… Привораживала она мужиков, что ли? Говорят, что бабы способы всякие знают.

— Про Танюху, что ли, вспомнил? — опять поддел приятеля Ванька-зараза. — Знатная баба, одобряю! Во всех ракурсах знатная! Помню, было дело…

Но только шедший сзади Мякишев начал наливаться мутной злобой, прикидывая, как бы прихватить с каменистой осыпи голыш поудобнее да наладить насмешника этой каменюкой по кумполу, прикрытому засаленной кепочкой, как тот встал, будто вкопанный, да так неожиданно, что налетел на него сзади Николай, как на стенку.

— Ты что, Колька — с Танюхой своей меня перепутал? — стоялым жеребцом заржал Иван. — Ты это брось, охолонись. Статья, говорят, за это дело есть — враз с лагерной тачкой осватают, и пикнуть не успеешь!

— Чего встал! — пихнул его со злости в спину кулаком Мякишев. — Топай, давай! До вечера еще далече!

— А некуда топать, — Лапин в подтверждение своих слов скинул с плеча видавшую виды трехлинейку, купленную из-под полы почти на все заработанные за зиму на руднике деньги — в тайге безоружному делать нечего, особенно в такой, и принялся неспеша освобождаться от вещмешка и прочей амуниции. — Все, Кольша, — пришли мы.

— Куда пришли?

Николай оглянулся и ничего особенного вокруг не приметил: все то же каменистое русло узенькой таёжной речушки-переплюйки, виляющей часто и резко, редкий кедрач да огромная скала, похожая на голову сказочного великана, по горло ушедшего в землю. Обычный, набивший оскомину пейзаж, виденный по дороге настолько часто, что казалось — не идут они с приятелем куда-то, а нарезают по тайге огромные круги, раз за разом проходя по своим же следам.

— На место пришли, дружок ты мой золотой!

Куда только девалась обычная язвительность приятеля. Цвел он широкой улыбкой, и казалось, весь свет готов было возлюбить вкупе с Николаем Мякишевым, вековыми кедрами и скалами-гигантами.

— Толком сказать не можешь?

— Почему не могу? Могу, конечно. Только ты присядь, Колюня, а то упадешь еще ненароком, а камни жесткие, бо-бо будет…

И поведал Иван действительно опешившему другу такую историю.

Выходило, со слов Лапина, что весь его род от пращуров, вместе с Ермаком Тимофеевичем до Сибири дотопавших с Руси-матушки, льнул душой к золоту. Не ювелирами были предки Ивана, и уж точно не богатеями, а теми, кто золото это у землицы отымает да дальше по свету пускает. Не принесло неверное старательское счастье Лапиным ни палат каменных, ни зажиточности, но все ж не совсем отворачивалась от них Золотая Баба, что всем желтым металлом в Сибири ведает. Мыли потихоньку свои золотники да фунтики, не хуже иных. Вот только не задерживалось богатство в их руках — утекало сквозь пальцы, да в карманах лавочников оседало. Но те и не роптали: недели лихого куража с лихвой окупали старателям месяцы каторжного труда в голоде да холоде. Вот и передавалось ремесло золотоискателя от отца — к сыну, от деда — к внуку и добралось до Ванюшки-малого, которого вместо отца, на Германской войне сгинувшего, натаскивал на царь-металл ветхий дед, верный четвертак лишний небо коптивший.

Что ни осень, укладывался дед Степан на печь и обещал к Рождеству преставиться. Но проходило и Рождество, и Крещение, а дед все кряхтел да молился… А по весне вновь и вновь тащил внучка в тайгу, учил находить жилу да мыть песок, тяжелый, будто свинцовая дробь…

В заветное свое место привел Степан Патрикеевич тринадцатилетнего Кольку в последнее свое лето.

— Вот, внучек, — указал он подростку приметную каменюку на берегу речушки. — Здесь, на этом самом месте, дед твой чуть было богатеем не заделался.

— Как это?

— Старались мы в то лето с дружком моим, — поведал дед. — Золота тут — чуть. Везде есть, где ни копни, а взять его мудрено. Месяц бьешься, а песка добытого выпивки толком не хватит купить на добрую компанию. Но нам тогда повезло — наткнулись на россыпь. Самородки — во! — старик показал пальцами размер самородков: выходило чуть не по мелкому сибирскому яблочку. — И песка вдосталь. До холодов мыли, и пришлось на каждого по полтора с лишним фунта.

Старый Лапин присел на камушек возле скалы и запустил в каменное крошево, устилавшее брег, ладонь-лопату.

— И на следующий год по весне воротились, перелопатили все. Да только исчезла россыпь, будто и не было ее. Только пару-тройку самородков и нашли. Мелочь — с горошину. Ну и песочек тоже — само собой, но мало. Все в кружку сыпешь — дна не прикроет. Впору домой возвращаться, а времени-то еще мешок — июнь-месяц в разгаре. До холодов, когда промерзнет речка, добрых четыре месяца. Но золота — нет, хоть тресни! Вот дружок мой и говорит: «Не с неба же оно, Степа, упало. Столько самородков в одно место рекой не принесет. Значит, жила тут где-то, рядом прячется!» Ищем-поищем, а жилы нету. И камень вокруг весь такой, в котором золото не родится. Оно ведь как любит? Чтобы камень белой был, как сахар, да крупитчатый. По науке — кварцем называется тот камень. А кварца того нигде нет.

Дед передохнул, глядя выцветшими до прозрачности стариковскими глазами в небо. А потом встал и подвел Ваню к скале. Прямо на великанской щеке зиял огромный уродливый скол, и камень там по цвету отличался от материнской поверхности.

— Гляди-ка, — поднял он с земли белый, чуть срозова, рыхлый на вид, но очень твердый на ощупь камешек, действительно напоминающий кусок сахара-рафинада — хоть в чай его клади. — Вот здесь и нашли мы жилу…

В серой толще, едва различимые, виднелись белесые прожилки. На одной из них вдруг ярко сверкнула в солнечном луче крошечная желтая капелька, намертво впаянная в камень. Ваня попытался выковырнуть песчинку ножом, но та не давалась.

— Брось, — махнул рукой Степан Патрикеевич. — Толку с этой золотинки чуть, а намаешься с ней изрядно. Ничего в этом камне не осталось. А было…

Мужики нашли искомую кварцевую жилу, только ободрав со скалы весь лишайник, намертво приросший к поверхности камня за сотни лет и сам превратившийся едва ли не в камень. Зато она вознаградила старателей за все их труды сторицей.

Жила открылась сразу, толстая «что твой пирог», и как пирог начинкой нафаршированная золотом. Самый крупный самородок был размером с два дедова кулака, а «ковалки» по куриному яичку никто и не считал…

— Но, внучок, — назидательно поднял дед к небу корявый палец. — Рудное, жильное стало быть, золото — это тебе не россыпь. Там что? Знай землицу рой да на лоток кидай, а тут без струмента не обойтись. Заступом да ножами много не наковыряешь. В общем, нарыли мы в то лето его, родимого, по три фунта на брата, да и отступились. Кто его здесь найдет окромя нас? Вот и порешили по весне назад воротиться, да на сурьезе, с кирками да кувалдами, и расколотить эту каменюку напрочь. А что нам было тогда? Молодые, здоровые…

Дед замолчал, гладя выщербленную зарубками каменную поверхность: видно было, что кто-то рубил тут скалу, не жалея инструмента. Но было то давным-давно — лишайник снова успел прикипеть к голому камню, покрыть его серебристым налетом, смахивающим на плесень, что поселяется на забытой хлебной корке.

— Да вот, не пришлось мне, Ваньша, по весне киркой помахать…

— Почему, дедуня?

— Забрили меня в ту весну в солдаты, внучек. Царь-батюшка, вишь, задумал турку воевать в который раз, вот и спонадобился я ему… Слава богу, не как раньше бывало, на двадцать пять годков забирали — всего семь лет я и отслужил верой и правдой. Пуля турецкая меня не взяла, штык миновал, труса я не праздновал — воротился домой с полным георгиевским бантом… Спрашиваю наших, деревенских: где дружок мой, с которым мы по лесам шастали? А мне отвечают: эка, хватил ты, Степка! Дружок твой уж который год червяков кормит. И узнал я, что разбогател тот чохом, в одно лето богатство это на голову ему свалилось. Да только на пользу не пошло… Правда, дом он купил, женился, тройку гнедых завел — зажил купец-купцом. Но Богто он не Ерошка — видит немножко. Помер дружок в одночасье — сгорел со всем своим богатством и семьей. То ли пожег его кто, то ли само занялось, а только не нашли на пожарище гроша ломаного, не то что золота…