— Добрый день! — бросал я в ее гулко-кафельное пространство.

Мне вразнобой отвечали врачи, санитарки и сестры — и только больной, что лежал на столе обнажённый, с дыхательной трубкой во рту, не мог ничего сказать. Несмотря на обилие здесь и людей, и приборов, и самых разнообразных предметов, от пластмассовых вёдер до ярко сияющих ламп, пространство, в котором мы все находились, казалось огромным и гулким — как в храме. Здесь каждый звук, каждый жест становился как будто весомей себя самого.

Меня и облачали, как будто священника в храме. Подавали халат — я вставлял руки в его тёплые рукава — завязывали на затылке тесёмки марлевой маски и надевали на руки перчатки. Нужный размер попадался нечасто — пальцы мои были слишком длинны — и я, как на что-то чужое, секунду-другую смотрел на тугие, резиной облитые, кисти.

В эти секунды всегда становилось немного не по себе. Казалось: вдруг я не смогу сделать то, чего от меня все ждут — вдруг пошатнётся моя репутация блестящего, как выражались больные, хирурга?

Но тревога всегда проходила, стоило взять в руку скальпель и сделать разрез. Трудно поверить, но в эти минуты в душу приходит покой, именно ради которого, может быть, хирурги так любят операционную. Странное, вроде бы, дело: откуда присходит этот покой к тем, кто делает самую беспокойную в мире работу? Но, по мере того, как все глубже ты погружаешься в рану — электрокоагулятор пищит, струйки сизого дыма взвиваются от обугленных тканей — ты так облегченно поводишь плечами, так шумно вздыхаешь, как будто с тебя сняли ношу, убрали тот груз, что лежал на плечах — и теперь ты спокоен и счастлив. Ты уж не ты, не тот прежний и часто тяжёлый себе самому человек, одинокий, стареющий, грузный — но ты вдруг становишься частью чего-то живого, огромного, частью того, что сейчас подхватило тебя и несёт в бесконечном и сложном потоке работы. Тебе сейчас нужно одно: не противиться этой таинственной силе, а с ней совпадать — тогда вся операция будет идти так, как нужно, как будто сама по себе. Ты увидишь, что руки твои надсекают, пальпируют, вяжут и шьют уже словно сами собой — а ты лишь удивляешься, глядя на них, до чего же сноровисто, ловко все получается. Вот это и есть настоящее счастье хирурга: когда, кажется, можно совсем отойти от стола — а набравшая ход операция все равно будет длиться. Словно ты уж давно растворился, исчез в этом кафельном гулком пространстве, в сиянии ламп — но продолжают скрипеть лигатуры и звякать зажимы, ножницы туго хрустят, надсекая рубцы, и вот уже видно, как в ране, такой измочаленно-страшной сначала, ткани словно срастаются, все мало-помалу приходит в порядок, и уже недалёк тот момент, когда операция — словно сама по себе — завершится…

V

Не всегда, разумеется, всё получалось так гладко. Бывало, сойдёт семь потов, пока выделишь какой-нибудь, запаянный насмерть, желудок — и успеешь не раз проклясть день и час, когда ты пошёл в хирургию. То ли сам будешь не в лучшей форме, то ли больной попадётся такой неудобный, что все в нем не так, не с руки — но порой операция превращается в каторжную, изводящую нервы, работу. Пыхтишь, обливаешься потом, орёшь на своих ассистентов — а, когда сам оперируешь плохо, то и помощники, кажется, больше мешают, чем помогают — и устаёшь, в конце концов, так, будто все это время ты проработал в кузнице молотобойцем.

Переодевшись, приходишь к себе в кабинет измочаленный, еле живой, а в дверь уже стучат пациенты: «Мы к вам, доктор, на консультацию…»

Но зато в конце дня, когда, наконец, посмотрел всех больных, написал все бумаги, сходил еще раз в реанимацию к тем, кого оперировал — вот тогда можно тихо-спокойно и посидеть в ординаторской. Раньше, еще молодым, я все время куда-то спешил: то в поликлинику на подработку, то за сыном в детсад, то просто домой, чтоб побыть там с Валюшей, да поспать-отдохнуть после бессонных полутора суток дежурства.

А потом спешить стало некуда. Жену схоронил шесть лет назад — диагноз «лейкоз» прозвучал, словно гром среди ясного неба, а сын давно вырос, женился, и Машеньке, внучке, уже было три года. Сын, прямо скажем, пошёл не в меня. Он сутками не отходил от компьютера; Сергею было нужно одно: чтоб ему не мешали существовать в виртуальной реальности, то есть в мире, которого нет. Смешно и стыдно сказать, но мне с ним как-то и не о чём стало поговорить: моя хирургия и его компьютеры находились словно на разных планетах.

В свою жену сын был влюблён так же, как и в компьютеры: он был от нее без ума. Стоило при нем произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа» — как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну, да бог с ним — его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато, так что домой меня не тянуло еще и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трёхкомнатную квартиру, и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение — и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка — мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своём собственном доме.

То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу, и даже еще оперировал, причём очень неплохо, в добротно-старинной манере — большие разрезы и редкие швы — в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча еще на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.

За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжёлых, с набрякшими венами, рук — и утробный, как будто из-под земли доносящийся, голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.

— Ну что, Гриша? — гудел его бас. — Не пора ли по стопочке? А то чувствую — силы в упадке, пора влить горючего.

— Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? — отвечал я ему, доставая коньяк. — День отработали, можно и выпить.

Рюмка совсем пропадала в громадной руке старика.

— Ну, побудем живы! — гудел он, опрокидывал рюмку, и кадык крупно дёргался на его жилистой шее.

— А вы, молодёжь? — обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. — Не составите старикам компанию?

— Нет, шеф, спасибо, мы за рулём, — отвечали обычно они, второпях одеваясь. — Как-нибудь после, когда будет время.

— То есть, когда постареете, — усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. — Что ж, я и сам был такой же: всё, помню, куда-то бежал, всё пытался себя самого обогнать…

Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели то молча, задумавшись — со стариком было очень легко и спокойно молчать — то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было, о чем рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!

— …А в сорок четвёртом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай…

Он садился удобнее в продавленном кресле, почёсывал свой лоснящийся череп, и начинал:

— Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота… Вокруг бой, пальба, крики — конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем — что нам еще остаётся? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию — тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орёт дурным матом, и дёргает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас, как пить дать, только «шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож — ну, ты знаешь, длинный такой. Им еще поросят резать удобно… — Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нем и сейчас блестел нож. — И я немца того в живот — пырь! Он, понятное дело, захрюкал, да и завалился… Гриш, налей мне еще — горло сохнет!

Я наливал, старик выпивал, прокашливался, и продолжал рассказ:

— Да… Ну, и дальше себе оперируем. Закончили ту ампутацию, потом еще что-то было, не помню. Короче, всех наших вроде прооперировали. А тот немец в углу всё хрипит, да ногами сучит: никак, гад, кончаться не хочет! Что будешь делать? Говорю сёстрам: ладно, давайте его тоже на стол — погляжу на его требуху. И ты знаешь, Гриш, часа два с ним возился — так я лихо его раскромсал тем ножом. Кишечника метра два удалил, левую почку убрал и селезёнку выбросил. И ведь немец-то — что ты думаешь — выжил! Потом, уже после войны, разыскал меня даже, письмо написал: спасибо, мол, доктор…

Старик не то кашлял, не то отрывисто-глухо смеялся. А потом, утомлённый воспоминаниями и рассказом, он вдруг засыпал: прямо в кресле, уронив на грудь голову, напоминавшую кожистый череп какого-то древнего ящера. «Вот динозавр! — думал я. — Человек вымирающей, редкой породы: теперь-то народ измельчал…»