Андрей Хуснутдинов

Аэрофобия

Моему брату Алексею

Я знаю лучшее средство от бессонницы — вспоминать сны. По мне, и лучшая смерть — уйти спящим, проспать и боль, и ритуальные шепоты разума о предстоянии небывалого небытию. Во сне я заглядываю на тот свет без страха перед болью и неизвестностью. Регулярное упражнение смерти, освежающая прогулка в нее, сон выказывает мне смерть не просто завесой между небом и землей, а целым космосом. Но здесь бывают доступны лишь преходящие, случайные, дикие местности. Сама память об увиденном влачит существование трущобы. Цветение отжитого, руины и тлен еще не жившего, зритель, не отличающий себя от героя, — что это, как не картина душевного недуга, и в чем, как не в забытьи, искать спасения от него? И все-таки я не совсем сплю во сне, иначе бы я просто не знал о своем беспамятстве. Не к тому ли предназначено сновидение, чтобы выживать страх смерти из укрытий, где он равно защищен как сознанием, так и безумием, — из моих увечных видов на бессмертие?

Берег

Я погружаюсь в бассейн, не имеющий дальней стенки. Мраморное дно сходит в синь бездны. Среда, что смыкается надо мной, текуча, как вода, и проницаема, подобно воздуху. Я могу дышать ею и опираться на нее. Впрочем, дыхание и движение отныне больше привычка, чем необходимость. Среда сама дышит в моих легких и переносит меня туда, куда я хочу. Смежая веки, я продолжаю видеть, будто с открытыми глазами. По мере того как я нахожу свои чувства либо инертными областями паралича, либо деятельными помехами тому совершенному видению, что составляет мое существо, я избавляюсь от них. Я понимаю, что окружающее заключается во мне и обладает бытием лишь постольку, поскольку я заключаюсь в нем. Бездна радушно распахивается мне. Чем дальше я заплываю, тем больше наливается — почти чернеет — синева глубин. Это цвет моей тревоги об оставленном береге. Это память о том, что держалось мной. Но мое колебание недолго. Я нисхожу во тьму. Каким бы соленым ни был глоток скорби по утраченному, его нужно сделать, ибо только за ним следует новый бассейн эфира.

Игрушка

Над городом показывается большой пассажирский самолет. Он только взлетел, нос поднят, но, вместо того чтоб продолжить набор высоты, переворачивается и падает. Обшивка блестит, словно кожа вылетевшего из воды дельфина, строчки иллюминаторов вспыхивают, как гирлянды. При столкновении восхитительного чудища с землей у меня подкашиваются ноги, но вместо взрыва в точке падения брезжит нечто вроде фонтана из конфетти. Я смотрю на эту сдувающуюся радугу, затаив дух, как смотрит малолетний именинник на коробки с подарками, что вносят к нему в комнату. То есть я знаю, что, если брать катастрофы вот так, снаружи, в них никто не гибнет. В них участвуют игрушечные существа, отличные от людей тем, что являются людьми — верно, по тому же закону поверхностности, по которому и сами крушения считаются крушениями — только снаружи. Их жизнь и гибель тоже ненастоящие, игрушечные. Они не умирают, а лишь рассыпаются, подобно конфетти. Собрав, их опять набивают в самолетные трубки, под очередного именинника, и они разгоняются, чтобы ударить новым фонтаном.

Зыбь

Юрмала находится на полосе морской суши между двумя беспроглядными туманностями. Море не приливает к земле, но, выписывая меандр, течет вдоль берега из мглы во мглу, точь-в-точь как обрамленная рельсами и асфальтом река с другой стороны местечка. Далее земля только предполагается. Люди, словно радуги, обнаруживаются в Юрмале лишь на достаточном расстоянии, и дома́, хотя выглядят благоустроенными, на деле необитаемы и затхлы. Этой ночью в гостиничном коридоре, куда я выглянул оттого, что погас свет, меня, даже пьяного, сразил запах йода и потрохов. Я стоял на пороге и, думая, что кого-то зарезало поездом, уже не помнил, зачем вышел. Половицы поскрипывали. Мимо двери, тяжело, как на последнем издыхании, ползла русалка. Низ ее венчался не одним, но множеством хвостов, мочалом, которое тянулось и липло к полу, словно выпущенные внутренности. Она едва взглянула в мою сторону. Не знаю, чего стало больше в моем испуге — страха или гадливости, но что чудовище не выказало ни малейшего чувства при виде меня, следовало понимать просто: мы были не свидетелями какого-то срыва, а соучастниками преступления. Я оказался слишком близко от того, что издали сошло бы за человека. Залог жизни в Юрмале — соблюдение дистанции зрения. Все прочие способы пребывания немыслимы тут и относятся к туманным перспективам инобытия, к горизонту. Электрички, как и приливы, курсируют между туманностями порожняком. Никто никого не ждет на вокзалах. Бывают исключения вроде меня, и все это, опять же, проходимцы, считающие себя героями лишь в силу самообмана, что зрение подразумевает видящего.

Долг

Краем горной равнины, срезанной по левую руку пропастью и по правую загороженной гребнем стены, я иду из одних монастырских ворот в другие, выходящие на другой край плато. Я не знаю ни того, когда начался мой путь, ни того, сколько он продлится. Стена монастыря, к чьей темной братии я принадлежу, то надвигается, заслоняя полнеба, то уползает к горизонту. Меня давит сознание какого-то баснословного долга Богу, и чем дальше, тем больше дорога уподобляется падению, как если бы плоскогорье не обрывалось бездной, а переходило в нее. Чтобы замедлить сползание, я с силой тычу посохом в землю и пытаюсь понять, что же представляет собою мой баснословный долг Богу. Спасительная мысль брезжит за воспоминанием о монастырской казне — кому-то было откровение про золото, что от него возгорятся камни, — и захватывает меня, когда я обнаруживаю, что потерял дорожный кошель. В ворота на другой стороне мне предстоит войти именно с этой благой вестью: мы должники не оттого, что не делимся нажитым, а оттого, что наживаем одолженное. Начинается дождь. Перехватив посох, я прибавляю шаг.

Ковчег

Аэропорт. Тьма в окнах. Я опаздываю на рейс. С моим багажом неразбериха. Его только что приняли на конвейер и уже не могут найти, чтоб повесить бирки. Я должен спуститься в подвалы и сам искать свои чемоданы. Аэропортовское подземелье необозримо. Самодвижущиеся дорожки с окольцованной кладью продолжаются тут эстакадами вроде американских горок. Время от времени слышится громовой шум то ли метропоездов, то ли водных потоков. В составленных штабелями конурах спят под капельницами дикие и домашние животные. Пахнет нечистотами и солидолом. Мой путь лежит через уборную с сидящей в дверях старухой. Отдав монетку, я иду по кафельному ущелью между рядами унитазов, душевых кабин, пожарных шкафов и магазинных витрин. Старуха встряхивает стаканчиком с медью и кричит, что мне еще повезло. Я поневоле ускоряю шаг. Уборная продолжается залом, где идет сортировка багажа. Среди служащих в дымчатых комбинезонах мелькают змееголовые твари, а среди баулов проскальзывают голые человеческие тела, окольцованные, как и прочая поклажа, багажными ярлыками. «Это, — поясняет старуха, чей голос я продолжаю слышать, несмотря на изрядное удаление, — это всё те, которые думали, что спасутся без нас». Наконец я схожу в последний этаж. Перехваченный шпангоутами, он тонет во тьме. Пол вибрирует, проваливается под ногами. Догадка, что я нахожусь в трюме, тревожит и баюкает меня одновременно. Взлетная полоса, являющаяся на деле верхней палубой, конуры с животными, змееголовые сортировщики, люди в клади, платная стража в дверях — все встает на свои места. Помешкав, я снимаю с себя одежду и влезаю на бегущую дорожку конвейера, который достигает тут нижней мертвой точки.